— «Когда-то давно-давно жили-были Чокыр и лиса, жили они дружно, приятелями, в лес ходили, на пароход ходили»…
Бебка зевнул и затаращил глазенки
«Вместе спали после обеда и цветы собирали желтые, пищики делали»…
— Как у парохода? — сонно спрашивает Бебка; его личико розовеет, губки надуваются и оттопыриваются.
«И вот случилось раз, не стало у них хлеба, а есть хочется»…
Бебка спит; я тихонько слезаю с кровати.
Но скоро он просыпается, испугался, — мокрехонький, — и начинает плакать…
Уносят домой.
— Я тебе цветов желтых принес! — кричит Бебка.
Он растегивает штанишки и вытаскивает оттуда измятые одуванчики.
Я беру у него цветы и застегиваю штанишки.
— Ну, а теперь, пойди лучше к Ивану Онуфричу, я сейчас занимаюсь, Бебка!
— Тогда я к тебе никогда не приду! — ворчит и уходит.
Из соседней комнаты слышу такой разговор:
— Ты козла содрал, Рогатый?
— Содрал.
— Пищит?
— Сейчас запищит, слышишь? — и Длинный начинает пищать.
— Мама говорит, заяц у нас убежал с кашей.
— Я его встретил! — строго замечает сердитый сапожник.
— А козла?
— И козла.
Иван Онуфрич входит ко мне, ставит два стула, вешает на спинки нитки и начинает мотать.
Бебка ходит за ним и, если нитка путается, он терпеливо ждет, когда Иван Онуфриевич распутает узел.
Бебка работает!
Потом, когда сучат дратву, он, в длинном сапожном фартуке с молотком ходит по комнате. Он заглядывает на полки с книгами и постукивает по корешкам.
— Эти мне нравятся, оне хорошие, — говорит он, показывая на те книги, где наклеены разноцветные билетики, — а эти нехорошие, и почему книги не падают?
Хмурое, холодное утро.
Должно быть, по морю льды идут.
Река серая, грязноватая.
Дождь пошел мелкий осенний.
Я сижу у окна; тихо, только ветер протяжно долго гудит и стонет.
Вдруг вижу Бебку; он стоит на берегу с голыми до колен ногами и смотрит в даль реки.
— Здравствуй, Бебка! — кричу ему.
— Бубука! — отвечает его звонкий голосок, — пароход пришел?
— Не знаю, а пищик?
— Свистульки у меня нет, ты сделай мне, Бубука!
И Бебка бежит ко мне, начинаются разговоры о пищике, о желтых цветах, о козле.
Я собирался уезжать.
Догорал вечер, — малиновый, нежась, лежал на тихой реке.
Зацветал шиповник.
Принесли Бебку проститься, его уж укладывали спать.
— Простись же с Бубукой, он никогда не приедет к нам!
Бебка сонный вытянул губки и вдруг увидал на столе собранные в кучу пестрые речные камушки.
— Что это, Бубука?
— Это я ем, кушанье на дорогу.
— Отдай мне!
— Ну бери, тебе на память, Бебка.
Он сразу оживился, собрал все камушки в свою шапку и заторопился домой. Но когда хотел надеть шапку, камни посыпались, и он захныкал.
— Иди-ка, Бебка, спать, все камни принесу тебе, ну прощай, Бебка, прощай!
Бебку унесли.
А я остался с камнями, да и те не мои.
Музыкант*
Он хотел петь…
Когда случалось ему бывать в концертах, пальцы его принимались вслед за дирижером выплясывать в воздухе такт, а лицо строилось под пьесы — гримасничал, особенно губы: то оттопыривались, то прикусывались, то расходились чуть не до самых ушей, а голова тянулась и в ту и в другую сторону, помогая исполнению. Подымался на цыпочки, пристукивал каблуком, раскачивался — из кожи лез.
Нередко видали его у витрин музыкальных магазинов; там подолгу и сосредоточенно выстаивал он, высматривая: свежие обложки новых, только что полученных пьес, а потом нехотя отходил прочь и шел по улице, сгорбившись, неровной, подплясывающей походкой, чему-то улыбаясь, от чего-то хмурясь, себе на уме, — не просто покручивая летом тоненькой тросточкой, а зимою счищая пальцем напорошенный снег с подоконников и заборов.
Деньги водились у него туго, покупать ноты мог он только изредка, а потому приходилось ограничиваться подчеркиванием в каталогах тех пьес, которые хотелось ему иметь, и каталоги — а у него их был целый ворох пестрели разноцветными крестиками, кружочками, точками, чертиками.
Что-то непобедимое тянуло его к музыке. Запоет ли под окнами шарманка, пройдут ли мимо солдаты с музыкой, так и подпрыгнет весь, — сердце ходуном ходит, битый час прослушает, а потом затоскует, будто то, что рвалось, прорывалось наружу и снова стискивалось и захлопывалось, разливалось теперь точащей жалобой, просьбой: выпустить.
А сам, уродливо состроенный, с тысячью недостатков людей-посмешищ, глубоко расходился с тем, что чувствовал до боли близко, тут рядом с собой и перед собой и вплотную сзади себя.
И это сжимало. Стесняло до смехотворности. Особенно, когда входил в первый раз куда-нибудь в незнакомый дом или проходил по залам театра, где много народа могли его видеть. Тут всего было вдоволь: говоря, пропускал в словах целые слоги, — и слушатели прыскали от хохота, наступал на ноги и на подол, — огрызались.
В детстве его дразнили, а после, когда уж вышел из этого возраста, нередко какой-нибудь прохожий так, зря, пускал ему вслед обидную остроту. Когда жена его брата была беременной, его мать как-то сказала ей:
— Не смотри ты на эту уродину, нехорошо!
И почему-то это замечание глубоко врезалось ему в память. Так мать сказала.
На одном месте подолгу он не мог сидеть, и менял город за городом.