В голосе было и удивление, и радость, и чуточку беспокойства.
Таня стояла на платформе у вагона, в той же драповой кофточке и гарусной косынке, как и третьего дня, и глядела на Зернова снизу вверх знакомыми карими глазами. В ту же минуту Ивану Ивановичу показалось, что он не только не боялся встретиться с нею, а именно этого и хотел, и странно было, что он уезжает. Однако он выговорил:
– В Петербург еду, Таня.
– В Питер? А на долго ль?
Тучи разорвались на мгновенье, и на платформу, и прямо на Танино лицо упало веселое, желтое солнце. Она сощурила глаза, как тогда, когда они сидели на лесенке, в сенях, и луч упал на нее сквозь щели. Зернов видел ее лицо, ее улыбку, и не вспомнил в эту минуту ни о законах, ни о себе самом, ни о Федоре.
Он наклонился к Тане с площадки и проговорил.
– На долго ль? Как на долго? А разве забыла, что обещала прийти ко мне нынче вечером? Я сегодня же вернусь. Придешь, Таня милая? Не обманешь?
Под солнцем лицо ее стало нежнее, с розовыми и золотыми тенями. Она улыбалась, и он вспомнил, как целовал ее улыбку.
– Я не обману, – сказала она тихонько. – Вы уж приезжайте.
Звонили, свистали, поезд медленно поплыл в сторону.
– Ну, счастливо вам, – произнесла Таня с неожиданной, недоумелой грустью в голосе.
И на ходу, через железную палку, она подала ему руку. Раньше она никогда этого не делала. Зернов взял руку, большую, неловкую, в черной нитяной перчатке, хотел поцеловать, да не поцеловал, пожал и выпустил. Он чувствовал, что еще улыбается, но что-то толкнуло в сердце, и сердце остановилось на мгновенье.
Поезд обогнал Таню. Иван Иванович видел ее на краю платформы, но уже перестал различать ее черты. Вместо Таниного лица вдруг вспомнил он желтое, в складках, лицо Федора, его улыбку и голос.
«Много мы с тобой, барин милый, схожи. Усумнился, – значит, все равно закона человеческого не преступить. И отойди. Кому дано, а нам с тобой не дано. И хочешь идти – ан не пускает».
Иван Иванович до боли стиснул в руках железную перекладину вагона. Колеса стучали, упрямо повторяя какое-то неизвестное, безнадежное, все одно и то же слово. Белые тучи накатились, солнце погасло. Мелькали поля, перелески в сером воздухе. Телеграфные проволоки тянулись за поездом, мерно опускаясь и подымаясь, и опять опускаясь, чтобы опять начать подыматься, ближе к столбу.
Зернов стоял на площадке вагона и плакал.
Сумасшедшая*
Иван Васильевич по дороге разговорился.
Это было мне удивительно, потому что в те два-три раза, когда я его видел, – кажется, у священника и у головы, – он молчал, мало двигался и показался мне человеком угрюмым и несообщительным. В захолустном уездном городке, где мне пришлось прожить с месяц, он служил исправником что-то около десяти лет. Помню, когда я это-узнал, тотчас же подумал, что угрюмость его вполне естественна: городок был хуже любой деревни: пустые, пыльные улицы, косые ряды на базарной площади, поросшей мелкой травой, угрюмые избы, кругом – полупесчаные, полуболотистые поля, ни сада, ни леса… Городишко мне сразу показался ужасным, а мы обыкновенно все судим от себя и не верим, чтобы то, что нам кажется ужасным, могло быть иным на самом деле или, по крайней мере, для других.
Мы ехали на почтовых. Я – в дальнее имение, к приятелю, Иван Васильевич – по делам в уезд. Выехали одновременно, а так как до первой станции нам было по дороге, то Иван Васильевич и предложил мне место в своем тарантасе.
– С Макарихи шибко поедете, дорога там получше, – говорил Иван Васильевич. – А вот до Макарихи, пожалуй, поскучаете. А перегон большой – двадцать шесть верст, и дорога лесом. А уж знаете, какие у нас лесные дороги.
Дорога, точно, через несколько верст пошла лесом. Выбоины, лужи от перепадавших дождей, толстые переплетенные корневища, какие-то не то пни, не то гнилые колья – очень хороша была лесная дорога. Как поехали шагом – так и ехали все время. От наступавшего на нас с обеих сторон леса, тесного и темного, веяло свежестью, сыростью, крепким и резким еловым запахом. Точно яблоками пахло. Небо, с еще не закатившимся, но не видным июньским солнцем, уже тихонько из голубого делалось золотым. Тройка, тупо позвякивая бубенцами, шла сама, осторожная, – ямщик не то задумался, не то задремал.
Я смотрел сбоку, близко, на Ивана Васильевича, на его белую фуражку – и теперь лицо его вовсе не казалось мне угрюмым, а только очень серьезным – бывает такая серьезность, с простотой. От фуражки широкое лицо казалось темнее. Ему могло быть лет около пятидесяти, а то и меньше.