Натальюшка была в благодушном настроении и к вечернему чаю подала друзьям рому. Тетка оставила почти целую бутылку. Зернов выпил немного, а Лебедев приналег и очень развеселился. Натальюшка глядела на него с нежностью и отвечала на его шутки. Ивана Ивановича она не очень любила, держала себя с ним со строгой покровительственностью, хотя и считала его своим: она у тетки жила лет двадцать, всех детей вынянчила, осталась в девицах и характер у нее очень испортился. Она еще молодилась, но когда крепко сжимала тонкие губы, вид у нее был надменный и злой. Но некоторых она отличала «за простой характер», имела слабость и к Лебедеву.
– Нет, как хочешь, а в тебе что-то другое, – говорил Лебедев поздно вечером, укладываясь на диване в комнате Зернова, где ему была приготовлена постель. Зернов уже лежал, на столике горела свечка.
– Другое, перемена в тебе, – твердил Лебедев. – Молчишь или так еле-еле отвечаешь, словно тебе лень или скучно. Одичал ты, что ли? А помнишь, бывало, споры-то какие у нас случались? Ведь до зари! И ты первый. С кем ни спорить – лишь бы спорить. И не спор даже, а просто ты говорил, а мы слушали.
– Много пустяков говорил, – ровно произнес Зернов.
– Ого! Вот как! Каешься? Убеждения меняешь?
– Ничего я не каюсь, а просто ничего не знаю. И оставь ты меня, пожалуйста, в покое.
Лебедев так и подскочил.
– Это после столь горячих-то проповедей? Ничего не знаешь? Ну, не говорил ли я, что в тебе перемена? Недаром эти твои парадоксы никого не убеждали, только слушали тебя, потому что интересно. Не убеждали – однако, я потом часто обо всем этом думал. И мне нравилось, ей-Богу; помнишь, у Мамонтова ты раз говорил, что всякие там моральные и нравственные правила и законы надо бросить к черту, забыть, потому что они не для людей выдуманы, что люди только потому и преступают их, что они есть, а что иначе никому и в голову бы не пришло? Помнишь?
– Помню, – неохотно отозвался Зернов.
– А Семененко еще тогда возразил тебе, со смешком эдаким, «вы забываете, что люди подлецы». Как сейчас вижу твое свирепое лицо: не подлецы, а все честные, глубокие, прекрасные, потому что человеческая природа сама по себе прекрасна! Скажите сейчас людям, что они свободны, что все позволено, снимите с них принуждение законов – вы думаете, они подлости начнут делать? Никогда. Да вы мальчику двенадцатилетнему окажите доверие, отпустите на слово, он в срок придет. А без доверия, может, и не придет. Как же человеку никто доверия не хочет оказать? Что, Ваня, ведь так ты говорил?
– Так. Помнишь, брат.
– Я все помню. Думал сколько раз. И ты еще прибавил: может, и останется какой-нибудь дрянной человек (не дурной, дурных нет), самый дрянной, самый слабый, в котором вся натура уже переродилась, ничего уже не осталось, все эти законы выели. Ему нельзя без закона. Он и не отойдет от закона, сам не отойдет. Будет чувствовать, что погибнет, если отойдет. Но это один какой-нибудь, ну, два, это исключение, последствия ошибки, болезни. Заразы законов не будет, и болезнь погаснет.
– Да, я все это говорил или вроде этого, – задумчиво произнес Зернов. – Я хорошо помню. Вот и ты запомнил. А ведь не убедился же ты…
– Ну, что я, – замялся Лебедев. – Мы люди маленькие, – прибавил он, усмехаясь. – Да и парадоксы это все жесточайшие… Но, конечно, иногда и подумаешь…
– Видишь ли, Сережа, – сказал вдруг Зернов другим тоном, приподнимаясь и садясь на постели. – Я не хотел, да уж, пожалуй, скажу. Ты и не мог убедиться, да и нельзя, потому что если это все принять, как я говорил, что сейчас и увидишь, что все это вздор.
– Вот тебе на! Почему вздор?
– А вот слушай. Я там сказал, что останется непременно какой-нибудь дрянной человек, который законами этими добра и зла в конец уж будет испорчен, и сам себе доверия не посмеет оказать и не отойдет от закона, потому что погибнет. Так вот тогда я, и ты, и другой, и всякий – непременно хотя из добросовестности сначала подумает: уж не я ли этот дрянной и слабый человек и есть? Непременно подумает, почти все подумают. Слишком трудно не подумать. А раз подумал – ну, и кончено. Тогда он этим дрянным и будет, и есть.
Лебедев помолчал.
– Да я ничего, – сказал он наконец. – Все это у тебя, конечно, парадокс. Только хорошо выходило, право, даже почти убедительно. А уж теперь, конечно, если ты сам отрекаешься…
– Да я не отрекаюсь, пойми ты! – почти крикнул Зернов. – Я только думаю, я ничего не знаю; я и про себя не знаю… И скучно мне, – прибавил он вдруг совсем другим голосом и опустился на подушки.