– Невозможные, небывалые, пустые надежды! – продолжал Алексей Иванович. – И никому непонятные, неуловимые – теперь. Подумай: чего мы хотели? Чтобы Бог вошел в жизнь, а жизнь сплелась с Богом. Да разве это было когда-нибудь? Разве искусство, знание, любовь служили Богу, Христу? Он – узкий темный коридор к душеспасению, жизнь – большая, круглая, безвыходная площадь, там и любовь, там и слава, там и то, что зовут искусством. Храма еще никогда не было. Были только подземелья, катакомбы. Ты в монастырь уйдешь, Федя? В коридор?
– Не знаю…
– А я на площадь. Я искусство люблю. Меня мой старый человек в эту сторону тянет. Ты помнишь Жанну?
Беляев поднял глаза.
– Какую Жанну?
– В Риме, в Риме, mademoiselle Жанну Дефруа, мою любовницу?
– Твою любовницу?
– Что ты испугался? Ну да, она была моей любовницей. Молодая, богатая девушка… Невинная, даже наивная… Путешествовала с компаньонкой. Я писал портрет. И соблазнил ее. Не знаю, я ли ее соблазнил, мы оба: друг друга… Помнишь, тогда мы второй год уже втроем, с тобой и Люсей, жили, и тайные мысли наши только что рождались, выяснялись… Столько говорили тогда. И вдруг – Жанна. Помнишь, я ходил не то веселый, не то злой? Мысли шли, а меня самого жизнь с другой стороны схватила, простая и сильная. Я тогда жениться думал, уехать в Париж, забыть «мечтанья» и отдаться искусству ради прекрасного. Так было легко и просто.
– Алеша, а потом?
– Потом я увидел, что во мне есть другое желание, гораздо страшнее. И совсем противоположное, убивающее первое, так что я уже не хотел ни Жанны, ни чистого искусства, никакой известной мне жизни. Я измучил Жанну, она ничего не понимала; она отлично видела, что я люблю ее, а мне… была противна моя собственная любовь. Католичка, – когда я ей говорил о Боге, она складывала руки и восклицала: «Mais, j'adore le bon Dieu!»[6], а потом целовала меня, и помню шепот ее: «Mon cheri, mon adore… tu es mon dieu… топ tout… je t'aime…»[7] И была ужасно при этом красива, и волновала меня, и кончалось это всегда очень просто и нормально. А я уходил от нее больной, с опустошенной душою, точно после зверской ненормальности. И тогда мне было ясно, что для меня это, вся эта жизнь, уже ненормальность, как не здорово, не нормально теперь для нас разрывать зубами живых зверьков и есть их. Иная, новая любовь души хочет и новой телесной любви, а тело – старое. Мы – прошлые, Федя. Долго мы боролись, все трое, во имя еще смутных, едва рождающихся желаний, – и все трое, полумертвые, упали на старую, безнебесную землю. Ты, впрочем, уйдешь, может быть, в старое одинокое небо. Я уеду к Жанне… меня и теперь часто к ней влечет, право…
Беляев встал и тихо обнял его.
– Алеша, какие мы несчастные…
– Нет, нет, почему? Ведь я – художник, Федя, я только художник. Какие тени там, в Нормандии, а какие сочетания света бывают на берегах Сены! Что мне церковь над рекой за Псковом, где я вырос? Что мне богиня, похожая на Богоматерь? Что мне любовь, похожая на молитву? Зачем мне моя унылая, тихая родина, бедные, родные, глупые люди-дети? Нет храма, – нет Бога; и не надо мне его. Я осужден на одну… красоту. Это – есть. И жизнь – есть. И красота есть в жизни. Только Бога нет в жизни. Чтобы они соединились – надо понять сызнова Бога и сызнова понять жизнь. А мы не можем. Значит – конец.
Он остановился. Рассветало. Синий мрак уползал вверх, в самую середину неба. Кровавые пятна выступали ниже. Далеко где-то пел петух.
– Ночь кончилась, – сказал Беляев. – Алеша, Алеша! Прости себе и ему. Ты говоришь – конец. А я чувствую – в тебе еще не конец. И не говори о матери дурно, Алеша, – о родине, о любви, о наших родных мыслях. Даже если они – невозможное, слабые мечтанья, непонятные и еще не нужные людям – разве мы вольны в них?
Первый луч, острый, как меч, красный, как огонь, – прорезал опаловый небесный дым. Алексей Иванович закрыл глаза рукою.
Друзья стояли у окна, близкие, не родные, но такие близкие, как будто у них была одна душа.
– Да, еще нет конца, – сказал тихо Алексей Иванович, – но скоро конец. Может быть, это безумие, Федя… Но я не хочу падать раньше конца. Не могу.
– Последний день наступил.
– Он не прошел. Будем верны нашим… «безумным мечтаньям».
– Ты пойдешь к Люсе? Ты хочешь?..
– А ты не хочешь?
Беляев вдруг взглянул на него прежним, мертвым взором и опустил голову.
– Ах, это бесполезно, – прошептал он устало. – Какое безумие… Нет, даже не безумие. Какое детство!
На улицах была сосредоточенная, торжественная суета. Ни одного облака, ни тени в глубине ровно-синеватого неба. Золотые лучи на земле, на спящих деревьях, золотой огонь в стеклах высоких домов. Уже пахло городской весенней пылью от просохших камней. Церкви молчали, будто притаились. Был час четвертый.
Беляев и Алексей Иванович шли по Спасской улице, потом перешли Литейную, все прямо. Шли они медленно, у Беляева было нехорошее лицо, измученное, точно после болезни.
– Пойдем же, – говорил Новиков.