Она отказалась от чаю и села поодаль, на диван. Черное суконное платье, белый воротничок у шеи, волосы, гладко зачесанные – все делало ее меньше, тоньше; и было в ней что-то детское и беспомощное.
– Ты нездорова, милая? – спросил Беляев.
– Нет, так… Устала. И соскучилась о вас обоих. Даже не соскучилась, а вдруг страшно стало без вас. Нервы, должно быть, – прибавила она с усмешкой.
– А у меня-то какая тоска была, – сказал Беляев. – Алеша мне уже Богу советовал молиться.
– И осветил вашу богиню, – добавил Алексей Иванович, еще повертывая лампу.
Люся подняла глаза.
– Ах, это моя отверженная Афродита? Как она у вас хорошо стоит!
Люся оживилась и пристально глядела на статую.
– Мне теперь виднее недостатки, – сказала она. – Но знаешь, Федя, ведь это я не сама придумала… То есть это страшное… что в ней есть. Помнишь наши разговоры? Это не я, это вы.
– Ты точно боишься своей Афродиты, отрекаешься от нее. Она тебе не нравится?
– Нет, нравится…
Она вдруг замолкла и повернула лампу. На склоненную смиренно голову богини набежала тень.
Федор Анатольевич хотел что-то сказать, но не сказал. Молчание длилось, тяжелое, потому что каждый боялся его нарушить. Такие молчания оканчиваются словом или очень важным, или совсем пустым.
– Скоро весна, – сказала Люся, глядя на длинный, мутный четырехугольник окна.
Это было пустое слово, а может быть, и важное. Федор Анатольевич проговорил:
– Да. Нам уже недолго в Петербурге. Скажи, Люся… ты прости, я так только спрашиваю, чтоб знать… ты окончательно бросила скульптуру? Это бесповоротно?
Люся молчала. Беляев подождал и опять заговорил:
– Потому что, видишь ли… Я так верю в твои способности. Мне было бы жаль… Конечно, и твоя журнальная работа, и преподавание – отличные вещи, но зачем же и от своего первого дела отвертываться? Вот мы жили все вместе, работали, верили каждый в другого и в наш союз, и себя никто не судил и не осуждал. Мы ничего худого не сделали, но ты уехала и не вернулась, решила все для себя сама и отталкиваешь прошлое и нас. Как же это, ты и тогда была искренна, и теперь? В нас ничто не изменилось, значит, в тебе изменилось? Ты нас боишься?
– Федя, ради Бога! Я ничего не знаю. Может быть, и боюсь вас. Меня влечет к жизни, к действию, а вы…
Алексей Иванович вдруг встал и почти грубо засмеялся.
– А мы – проповедники «чистого» искусства? Да, вы изменились. Не своим языком говорите, и не свои мысли.
Люся взглянула на него без злобы.
– Как это жестоко, Алексей Иванович! Что я вам сделала? Беляев вспыхнул, подошел к сестре, взял ее руки и поцеловал одну за другою.
– Прости его, Люся, милая, ему больно. Не надо спорить. Мы лучше тихонько поговорим, по душе.
– Да о чем же?
– А вот о том, уйдешь ты от нас или нет. Ты говоришь, что нужно делать нужное для всех. Разве не вместе мы поняли, что нужнее всего человеку, людям – и таким, как мы, и тем, которые будут, как мы? Ведь если мы выбились из бессмысленной тьмы «чистого» искусства, позитивизма, – то ведь и другие непременно выбьются, поймут… Ты забыла, Люся?
Люся молчала у окна. Беляев встал.
– Если ты забыла, – я повторю то, о чем мы столько говорили. Нужнее всего человеку – Бог. Первее всего, нужнее всех дел, как бы они нужны ни были, нужен для самих же дел. Бог есть вечный, – наш и общий Бог, но нет у нас соединения в любви к Нему, нет молитв, – нет храма. Кто понял это, тот знает, что нужен храм, и предчувствует, какие там будут молитвы. Вот и мы… по мере сил… послужим этому разумом, способностями, жизнью. Наш путь (именно наш, и только путь!) – искусство. И мы были – сила, пока были трое. Где двое или трое… ты и это забыла, Люся? Неужели и самое тайное нужно сказать словами?
Люся порывисто подошла к брату и обняла его.
– Федя! Я знаю, знаю! Я помню! Но как мне поверить, до конца, что стены нашего храма будут настоящие, из камня и земли? Что там будет стоять настоящая, из мрамора, Великая Мать, что на стене или на холсте, красками, в самом деле, для всех явно, будет там написано рождение и воскресенье Распятого? А это именно нужно и для меня, и для вас, и для всех. Видишь, я все помню, все; а чего я боюсь – разве и вы не боитесь?
Она опять казалась такой трогательно-беспомощной девочкой. Беляев тихонько погладил ее по голове.
– Люся, все нужное на свете – страшно и очень трудно. Да пусть страшно. Только бы перед собой не лгать.
Алексей Иванович подошел к ним.
– А если… – начал он и вдруг остановился, всмотревшись в их лица: они были светлые и хорошие, а то, что он хотел сказать, – было почти грубое, да, может быть, еще и не верное. Он пожалел друзей и промолчал.
Люся обернулась к нему и взяла его за руку. Его слова она не расслышала.
– Милый Алеша, и ты, Федя, не сердитесь на меня никогда. Я ведь, правда, как вы. Если вы мечтатели – я тоже. Я уж отравленная. С вами только и хорошо. Тянет к вам. Когда я с вами – я вам о себе верю, а потом… Дайте мне одной подумать обо всем… Решить…
Люся ушла не сейчас, но больше они не говорили.