Саша было онемела от гнева. Она привыкла слышать брань, но тут ее ругали ни за что, непонятно за что, и – Александр Михайлович, который был к ней даже почтителен по-своему; и еще ругали в присутствии любимого человека, с угрозой отнять его. Она вся вскипела было, – но только на мгновенье: природная робость и нежность победили, и она сказала:
– Бог вам судья, Александр Михайлович. За что стали обижать? Я вас не трогала. Хмельны вы, вот и ругаетесь зря.
И повернулась к Нилу, села опять и, в первый раз обняв его, несмело, осторожно, точно влюбленная девушка, прибавила тихонько:
– Вы не слушайте его, миленький, право… Ну что они городят? Это пиво это поганое в них говорит. А вы не слушайте. За то я и ненавижу это пьянство. И не ездите нынче к кому там… Они такому молодому человеку не годятся. Дебоши одни грязные. А у меня уж так: уж кого- я люблю, миленький, так уж так люблю, так люблю… Уж я вся тут.
Александр Михайлович как будто успокоился, прослушал Сашу, криво усмехаясь, и сказал:
– Что ж, пой, птичка… А все-таки мне рта не заткнешь. Ты, душа моя, самая величайшая дрянь, – и хуже ты Люд-милки-Черной, и меня хуже, и всякой последней халды и пропойцы… Потому что и они, и все мы – люди, а ты – тварь. А зачем тварь в человеческом образе? Это – дрянь, когда она в человеческом образе. Этого почти терпеть нельзя.
Нил, между тем осмелев от непривычного пива и уже совсем непривычной близости, сжал Сашу в объятиях, но не соразмерил сил и сжал слишком крепко. Саша невольно и блаженно охнула. Но как сквозь облако она все-таки услышала слова Александра Михайловича. Они теперь совсем не сердили ее, только были непонятны. А Нила он уже не увезет! И она даже заинтересовалась:
– Чего это так ругаетесь? Довольно глупо. Я – тварь, а те не твари? Что они винище жрут да скандалят, а я с вами безобразничать не хочу, за то я тварь?
– Совершенно верно, – почти спокойно подтвердил Александр Михайлович. – То ты и не пьешь, что ты тварь. Где же ты видела, чтоб животные пьянствовали? – Он усмехнулся своей плоской шутке. Саша искренно захохотала.
– Вот так ловко! Вот так вывел с пьяных глаз! Помолчите уж!
Но Александр Михайлович сказал:
– Нет, это что; но ты не воображай, я серьезно. И ты послушай, Нил, коли еще не совсем вспотел. Я говорю – звери не пьют, они так, трезвые… И она не пьет, а так.
Зверям не нужно в себе ничего раньше убить, отшибить, – а нам, людям, нужно. Нужно человека сначала заморить, обеспамятеть, а как зверь один останется, – ну тогда можно. Тогда лезь, развратничай… тогда еще ничего. Саша опять обиделась.
– Это вот другие развратничают… Меня не приравнивайте. Слава Богу, еще понимаю, о чем говорю. Да что бы я, да без любви… Уж если я люблю, уж так люблю…
– И звери, душенька, никогда без любви… Что им? Люблю – и лезу; не люблю – не лезу. Очень просто. К другим тебя не приравнивать? А что ж ты, как любишь? Какая твоя такая особенная любовь? Кончается-то чем? Такие же вы… Вот тебе и вся любовь. «Миленький», да «миленький» приговариваешь? Это чья-то ошибка, что тебе дар слова дан. Не нужно тебе этого. Поедем, Нил! – кончил он вдруг неожиданно и ударил рукой по столу. – Мерзись с человеком лучше, да не со зверихой. Едешь?
Нил молчал.
– Нну… поедешь. А я пока пива еще… Он налил, немного плеская, стакан.
– Не слушаете? А вы послушайте. Нил, пусть я пьян, но я знаю, что я пьян, мерзок, грязь во мне… И топчу да тискаю в себе человека… И все эти Людмилки да Глафирки пьют да тискают, а человек в них все-таки полуудавленный стонет, они и мучаются сквозь угар, и знают, что они убили человека, и что твари… А посмотри на нее: она ничего не знает, как зверь про себя не знает, что он зверь. Говорю! И утверждаю! – он опять ударил кулаком по столу. – Утверждаю: зверям свойственно… не насильничают они себя, и благо! А человеку несвойственно! То и шарашит он себя, – и все-таки мучится, потому что тошнит его от зверства! Да, несвойственно!
Нил, одурманенный, все-таки опомнился от этого крика и пролепетал, как бы извиняясь:
– Что вы, Александр Михайлович… Это ведь, так сказать, закон природы…