– Да что далека? К худу-то она, это правда твоя, к худу всякая. Если рассудить, так уж где ж к хорошему? Зато в монастыре-то и благо нам, что мы уж и не мечтаем, а сразу приготовляемся к приятию. А вот что скажи мне, Николай Павлыч. Ведь, может, ты сам не знаешь, а может, наслана на тебя теперь эта духота от того, что ты все-таки человека убил? Неужели никогда не каялся?
– Что велели – исполнял. А душой – не каялся. Просто вот и не думаю, что убил. Точно не убил.
О. Мефодий задумчиво поглядел на темнеющее небо и кашлянул.
– Так-таки и не было душевного раскаяния? – спросил он строго.
– Говорю тебе, точно и не убивал.
О. Мефодий наклонился к собеседнику и проговорил таинственно:
– Значит, друг любезный, ты никого и не убивал. Дементьев удивился.
– А Марья?
– А Марьи – и не было никогда. Вот послушай, какие меня мысли однажды посетили. На духу не говорил, а тебе скажу. Есть притча в Евангелии, что посеял сеятель семена Добрые, а враг пришел ночью и посеял между ними плевелы. И взошли и те, и другие, а сеятель не велел вырывать плевелы, а чтобы росли пока вместе. Плевелы-то – врага создание, так? А пшеница – Божие. Вот и смекай. Все вместе растем. Бог-то создал человека с душой, – неужели враг тоже душу может создать? Он для виду только, для искушения создал. Как будто люди ходят – ан нет, плевелы, вражье созданье, марево одно, пар, для Божьих детей искушенье. Они и не чувствуют себя, им все равно, лишь бы искусить да пропасть. Вот и Марья твоя такая была. Не Богом созданная. Искусила тебя и пропала.
Дементьев слушал-слушал внимательно, потом усмехнулся.
– Видишь ты, что надумал! Да эдак…
– Эдак, скажешь, мы с кем что хотим, то и делаем? – оживленно перебил его о. Мефодий. – То-то, что нет! То-то, что не смеем мы этого знать! Не дано – и не смеем! Я, брат, понимаю, что и тут, в мысли этой, искушение! Я и таю ее, тебе только сказал, сам не знаю зачем. Большое искушение! Теперь уж редко когда вспомню, – а прежде все, бывало, смотрю на народ, в церкви или где, и думаю: который, мол, из вас настоящий, от Бога, а который вражье марево? Очень искушался.
– Да, – сказал Дементьев задумчиво. – Однако, пожалуй, лучше и не того… И так духота.
– А так-то меньше духоты. Ей-Богу! Ты не смотри, что я монах захолустный, я очень рассуждаю. Например, был у нас такой случай в городе, – давно уж – родила девка ребенка и кинула свиньям живого. Сама признавалась, слышала, говорит, как косточки хрустели. Что ж, по-твоему, ребенок этот настоящий был? Девка виновата, ну а он-то, неповинный, за что на зубах свиных хрустел? Страдание-то его зачем? Говорят: как это Бог терпит? А тут и терпеть нечего, страдания-то и не было, а ребенок этот, по-моему, марево бесчувственное, для девкиного искушения: бросишь или не бросишь? Бросила, враг-то и рад, что заглушил своей плевелой Божью пшеницу. С девки-то спросится, как за настоящего… – И с тебя за Марью спросится! – вдруг прибавил он неожиданно и горячо. – Она, может, и не настоящая была, однако ты этого знать не смеешь. Раскаянья у тебя нет, а вот донимает же тебя тупость да духота. Сердце-то у тебя уж жизни не чует. К своему худу подкатилось раньше времени.
– Чудной ты, о. Мефодий! – сказал Дементьев. – Еще монах, а какие у тебя мысли. Да мне теперь все равно. Сам ты уразумел, что мне уж не жизнь. Чего ж испугался давеча, когда я сказал…
– Что удавиться-то хочешь? Это тебе опять искушение-.
– Ну вот, мне! Это, может, тебе искушение. Ты уразумел – ну и не трогай, оставь. Я, может, и сам не настоящий, а? Может, дьявольское марево? Что скажешь?
И Дементьев усмехнулся.
О. Мефодий весь съежился и странно поглядел на него. Совсем стало темно, и лицо Дементьева едва белело под сиренями. Оба замолкли и долго молчали. О. Мефодию было не по себе.
Помолчав, он зевнул притворно и сказал:
– Пора, что ли, в домы. Свежо становится. Дементьев не трогался с места и молчал. Потом сказал негромко:
– Видишь, отец. И поговорили мы с тобою, а настоящего сообщения между нами не произошло. Каждый о своем.
– Нет, что ж… Конечно, и тут он, дьявол, много виноват.
– Да… дьявол… – Дементьев опять помолчал. – Спрошу я тебя, отец: ты в Бога веруешь?
– Что это, Господи! У монаха спрашиваешь! В кого же верить еще! Верую и исповедую.
– Веруешь. Ну и что ж?
– Ну и ничего.
– Вот видишь – ничего. Вот она где беда, почему у нас с тобой сообщения нет. Вы веруете – и ничего, жизнь себе ползет к худу, вы только ушли от нее, мимо нее к своему худу припали. А уж если б мы верили, вот я бы, скажем, верил – уж у меня бы не «ничего»! Уж я бы не допустил, чтоб оно все к худу шло! Уж это бы у меня переменилось?
– Чего переменилось-то? Сам говорил, – смерть-то твоя ведь все равно пришла бы?
– Смерть? Хорошо рассуждаешь, отец! Значит, не веришь, что, как там у вас, «смертию смерть поправ»?.. И ты не веришь? Вот оно, «верю – и ничего»!
О. Мефодий смутился, кашлянул.
– Ну уж ты… Это я ведь твои же слова… А мы верим. Недостойны мы, конечно… Оттого и бывает некоторое смятение ума, и страхи… Мы верим. Как же не верить?
Опять они помолчали.