Читаем Том 3. Алые паруса. Блистающий мир. Рассказы. полностью

Когда мы поднялись и полетели, я, к ужасу своему, заметил, что Клермон пьян. Он громко распевал неприличные песни, клевал носом и поносил республику, а кроме того, управлял аппаратом так, что нам ежеминутно грозила опасность ринуться с высоты тысячи метров вниз.

Министр, бледный как смерть, нюхал английскую соль.

Однако моя находчивость спасла всех. Выждав, когда Клермон начал делать отчаянные крутые виражи, я крикнул:

— Клермон!

Он повернулся, а я, сорвав с груди орден Почетного Легиона, помахал им перед носом пьяного авиатора; он протрезвился и кивнул головой. Некоторое время все шло прекрасно.

Тогда, не желая ослаблять впечатления, я спрятал орден, показывая его Клермону лишь в критические минуты, и мы таким образом благополучно спустились на землю.

За свои заслуги, как я уже сказал, я был сделан инспектором тайной полиции, а Клермон получил от министра орден.

Расскажу еще, как (это было в августе) я имел случай наглядно вспомнить о всех этих моих самых выдающихся приключениях.

Я шел по Сен-Антуанскому предместью. Мне нужно было накрыть шайку апашей.

Вдруг я увидел чудесного белого жеребца Соливари под персидским бирюзовым седлом; на жеребце сидел граф, рядом с ним, тоже верхом, на гнедой кобыле, ехала моя жена, нежно улыбаясь величественному лицу графа, а сзади на велосипеде перебирал ногами авиатор Клермон с ленточкой Почетного Легиона в петлице.

— Мой милый, — сказала Виолетта Клермону, — я назначаю вам среду и пятницу, а вам, граф, понедельник и четверг.

— Куда же вы девали, — хмуро сказал граф, — воскресенье, вторник и субботу?

— Суббота, пожалуй, мужу, а вторник и воскресенье — моему бедному негру.

После этого я долго стоял на углу, кормил голубей и плакал, по чину, тайными слезами.

<p>Жизнеописания великих людей</p>I

“Набело и начерно! Набело и начерно!” — твердил, подперев голову руками, Фаворский; элегически пьяный, он чувствовал себя несокрушимой силой, гением, озаренным молниями. Перед ним стояли треска с луком, лекарство из казенной винной лавки и зеленые пивные бутылки, в которых, подобно лесному солнцу, сверкало трактирное электричество.

— Начерно — это что я в душе пережил и переживаю, — бормотал Фаворский, — это, следовательно, мои мысли. А набело — мысль, воплощенная в жизнь. Сама жизнь. Жизнь, сотворенная властной волей Фаворского. Эх! — вскричал он, тяжело осматривая трактирный зал, где у потолка, чихая от табачного дыма, отчаянно заливался больной жаворонок, — да, — царит пошлость здесь, на земле, и в пошлости этой я, пленный жаворонок… томлюсь!

— А сколько сегодня градусов? — услышал он неожиданно обращенный к нему вопрос с соседнего столика.

Фаворский высокомерно повернул голову. Пухлые, смеющиеся глаза на кирпично-красном лице, бесцеремонно подмигивая и усмехаясь, рассматривали Фаворского. Спросивший был одет в теплый меховой пиджак, шарф и валенки. Усы и бороденка этого человека были как бы между прочим; казалось, что и без них лицо останется тем же язвительно-благодушным, крепким и пожилым.

— Я вижу, — презрительно сказал Фаворский, — что вы оттуда же.

— То есть? Что-то я…

— Из мира пошлости.

— Это что я насчет градусов-то спросил?

— Оно самое.

— Хм! Меня зовут Чугунов, — медленно, в прискорбном раздумьи, произнес человек в валенках, — да, Чугунов моя фамилия. Сорок лет я живу на сей юдоли, а такого чудака, как вы, папаша, еще не видывал.

— Разве вы не понимаете, — горячо заговорил хмельной Фаворский, — что градусы — пошлость, не нужны вам? Теплее вам будет или холоднее, если узнаете? Нисколько.

— Как смотреть, милый.

— Ну и смотрите.

Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакции, смеясь в лицо; модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей; его картину “Страшный суд”, на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего; с их светлой и трагической высоты смотрел он на все, кроме себя.

— Мусью! — сказал Чугунов. — Обиделся, что ль?

— Да. За человека обиделся. Но… не ведаем, что творим.

— Аминь-с. Разрешите присесть?!

Перейти на страницу:

Похожие книги