Когда Крихтон начинает особенно действовать мне на нервы, обретает новых поклонников или входит в еще большую славу, я утешаюсь мыслями о дяде Августе. Это была гордость нашей семьи. Даже тетя Шарлотта произносила его имя с замиранием в голосе. Он отличался поразительной, я бы даже сказал, исполинской глупостью, которая прославила его и, что важнее, доставила ему влияние и богатство. Он был прочен, как египетская пирамида, и от него так же трудно было ждать, чтоб он хоть капельку сдвинулся с места или сделал что-нибудь неожиданное. О чем бы ни шла речь, он всегда выказывал полнейшее невежество; все, что он изрекал своим звучным баритоном, было чудовищно глупо. Он мог — я не раз был тому свидетелем — сровнять с землей какого-нибудь умника типа Крихтона своими похожими на трамбовку тяжелыми, плоскими и увесистыми репликами, которых было ни отразить, ни избегнуть. Он неизменно побеждал в спорах, хотя совсем не был остер на язык. Он просто подминал под себя собеседника. Это походило на встречу шпажонки с лавиной. Душа его обладала колоссальной инертной массой. Он не знал волнения, не терял выдержки, не утрачивал сил, он давил — и все тут. Умные речи разбивались о него, как легкие суденышки о бетонированные берега. Его точным подобием является его надгробный памятник — массивная глыба из нетесаного гранита, откровенно безобразная, но видная за милю. Она высится над лесом крохотных белых символов людской скорби, будто и на кладбище он подавляет собой целую толпу умников.
Уверяю вас, разумное есть противоположность великому. Британская империя, как и Римская, создана тупицами. И не исключено, что умники нас погубят. Представьте себе полк, состоящий из шутников и оригиналов. Свет еще не знал государственного деятеля, который не отличался бы хоть малой толикой глупости, а гениальность, по-моему, непременно в чем-то сродни божественной простоте. Те, кого принято называть великими мастерами — Шекспир, Рафаэль, Милтон и другие, — обладали какой-то особой непосредственностью, неизвестной Крихтону. Они заметно уступают ему в блеске, и общение с ними не оставляет в душе тягостного духовного напряжения. Даже Гомер временами клюет носом. В их творениях есть пригодные для отдыха места — широкие, овеваемые ветром луговины и мирные уголки. А вот Крихтон не открывает вашим взорам просторов Тихого океана; он томит вас бесконечным видом на мыс Горн; всюду хребты да пики, пики да хребты.
Пусть Крихтон нынче в моде — мода эта недолговечна. Разумеется, я не желаю ему зла, и все же не могу отделаться от мысли, что конец его близок. Наверно, эпоха умничанья переживает свой последний расцвет. Люди давно уже мечтают о покое. Скоро заурядного человека будут разыскивать, как тенистый уголок на измученной зноем земле. Заурядность станет новым видом гениальности. «Дайте нам книги без затей, — потребуют люди, — и самые что ни на есть успокоительные, плоские шедевры. Мы устали, смертельно устали!». Кончится этот лихорадочный и мучительный период постоянного прочее, прочее. И тогда подымет голову круглолицая и заспанная литература, литература огромной цели и крупной формы, полнотелая и спокойная. Крихтона запишут в классики, господа Мади будут со скидкой продавать его не нашедшие спроса произведения, и я перестану терзаться его тошнотворным успехом.
Свод проклятий
Профессор Гнилсток, к вашему сведению, объездил полсвета в поисках цветов красноречия. Точно ангел господень — только без единой слезинки, — ведет он запись людских прегрешений. Проще сказать, он изучает сквернословие. Его коллекция, впрочем, притязает на полноту лишь по части западноевропейских языков. Обратившись к странам Востока, он обнаружил там столь потрясающее тропическое изобилие сих красот, что в конце концов вовсе отчаялся дать о них хоть какое-нибудь представление. «Там не станут, — рассказывает он, — осыпать проклятиями дверные ручки, запонки и другие мелочи, на которых отводит душу европеец. Там уж начали, так держись…»
Однажды в Калькутте я нанял слугу весьма обнадеживающей внешности и месяц спустя или что-то около этого выгнал его, не заплатив. Поскольку дверь была на запоре и он не мог пырнуть меня своим огромным ножом, он уселся на корточках под верандой и с четверти седьмого почти до десяти утра ругал меня почем зря, изливая без продыха невероятный поток анафем. Сперва он клял мой род по женской линии до самой Евы, потом, поупражнявшись слегка на мне самом, взялся за моих возможных потомков, вплоть до отдаленнейших праправнуков. Затем он стал всячески поносить меня самого. У меня заболела рука записывать всю эту благодать. То была поистине антология бенгальской брани — яркой, неистовой, разнообразной. Ни один образ не повторялся дважды. Потом он обратился к разным частям моего тела. Мне здорово с ним повезло. И все же меня терзала мысль, что все это взято у одного человека, а их в Азии шестьсот миллионов.