– Это для нас очевидно, но не для двух… та-акси-и!… трех… уже четырех таксистов. Так вот, зло запросто просчитывается наперед. Это я однажды понял. Могу поспорить на бутылку, что и пятый не остановится. Та-акси-и! А вот добро, ну, скажем конкретней, истинное искусство – как одна из его прекрасных форм, – добро непредсказуемо… если угодно, музыка – абсолютно невероятна. Иными словами, она совершенно божественна. Точно так же, как явление жизни… Или Язык… Я не заплутался в формальной логике?… Плевать… Такси-и-и!
Поддатые русские интеллигенты бросились, застегиваясь на ходу, к чудом остановившейся машине.
Гелий снова мог как-нибудь встрепенуться и дать знать гулякам, что тут действительно засыпан человек, но у него не было в тот миг никакого желания проявлять признаки жизни. Он просто ждал, что сейчас вот оборвется в нем последняя жилка, на которой все держалось до сих пор. Он помрет после такого удара машиной – и все. А то, что его обмочили, – плевать… «да и не натекло вроде бы под воротник, мимо сбежало, даже щеку немного согрело от маски… последнее тепло, но все ж таки – тепло… жизнь…».
Было странно, что нет рядом ни одного беса. «Одно из двух: или действительно мыслей они просечь не могут, а на слове ловят – ловцы поганые, или… зря я высказался по-английски… скочумал бы – все было бы уже кончено… или сгинули они куда-то вместе с поросенком… а ведь как поднасрали напоследок, мерзавцы, специально создали настроение попраздничней, посветлей, к объяснению подготовили, как последнего мудака… свечи заделали… радость захимичили… я ж любил ее, любил… смог наконец полюбить, когда все в душе зажило, и вот… но и на ваших рылах, гадость проклятая, увидел я нечто погибельное и безнадежное, когда лезли вы под стебелек сельдерюшки в жареный зад поросячий… увидел!»
20
Ему становилось постепенно все холодней и холодней. Даже не столько холодно было ему, сколько неприятно и мерзко валяться вот так в последнем своем ожидании на земле – в ожидании смерти – и не ведать, когда же прекратится к чертовой матери все это охлаждение.
Именно привычная, но бессловесная интонация ворчливости и раздражения, вызванная как бы стоянием в очереди за конечным охлаждением, звучала тогда в его мозгу.
Мысли же он от себя гнал – отгонял их, как отгоняют настырных комариков летним вечером на дачной веранде, и ему это вполне удавалось. Хотя – нет-нет, а некоторые все же дорывались до сознания и назойливо там жужжали, стараясь незаметно к нему присосаться да и куснуть побольней.
«Всевышний, видите ли, вышел из-за скобок формулы… явился
Вот тут-то и припомнился ему тот злосчастный разговор с отцом, Револьвером Фомичом, в кабинете «Праги»…
…Внимал он в тот вечер отцу крайне рассеянно. С дивной безответственностью испытывал необыкновенно пьянящее облегчение от переложения тягостного чувства ужаса перед будущим – чувства предательства прекрасной единственности личного пути, то есть собственной судьбы – на бывалые, много чего такого вынесшие отцовские плечи…
Помирая в сугробе, ужаснулся Гелий тому, как ясно казалось ему тогда, идиотине, что гарантированный папаш-кой социальный успех – это и есть дивный залог пожизненного счастья – покоя и воли, как говорил Александр Сергеевич…
«Вот человек был! – подумал Гелий, на минуту совершенно забыв о себе. – Что там отдельные товарищи! Образом его и его судьбой весь родимый мой русский народ восхищается вот уже полтора столетия. И все без толку. С детской какою-то страстью завидует трагической жизни гения, но, к сожалению, ничего положительного воспринять у него не может, не умеет… или мы, спецы по кабацким копаниям в мировых вопросах, преступно ему в этом препятствуем. Впрочем, в чем в чем, а в провоцировании его, да и себя вместе с ним на самоубийственные дуэли с самими собою – в этом мы, товарищи интеллигенты, весьма преуспели… вот и гибнем в бесконечной этой дуэли, ко всем чертям собачьим… замерзаем, к ебени матери…»
Вот что отец втолковывал Гелию в тот знаменательный вечер в кабинете «Праги».