«Мой бедный Лауден! — начиналось оно. — Я каждый день засиживаюсь далеко за полночь, стараясь привести наши дела в порядок. Ты и представить себе не можешь, как они сложны и запутанны. Дуглас Лонгхерст сказал в шутку, что ликвидатор просто захлебнется. И не могу отрицать, что кое-какие сделки смахивают на спекуляции. Не дай бог, чтоб тебе, человеку такому утонченному и щепетильному, когда-нибудь пришлось столкнуться с судебными исполнителями. Они лишены всякого подобия человеческих чувств. Но мне было бы легче переносить все это, если бы не шумиха, поднятая газетами. Как часто, Лауден, вспоминаю я твои справедливые упреки в адрес нашей печати! Одна газета напечатала интервью со мной, безбожно исказив все, что я говорил, и снабдив его издевательскими пояснениями. Ты был бы вне себя, настолько оно бесчеловечно. Да я бы не написал так и о бешеной собаке, случись с ней такое несчастье, как со мной. Мэйми просто ахнула. А до сих пор она держалась совсем молодцом. Как удивительно верно заметил ты тогда в Париже, что не надо касаться внешности! Этот репортеришко написал… (далее следовала тщательно вычеркнутая строчка, после чего мой друг перешел к другой теме). Мне трудно писать о состоянии наших дел. У нас нет никаких активов.
Даже от «Тринадцати звездочек» толку мало, хотя более доходное предприятие трудно было придумать. После покупки этого брига проклятие легло на все наши дела. И что толку! Что бы ты ни нашел на этом бриге, этого не хватит для покрытия нашего дефицита. Меня мучает мысль, что ты считаешь меня виноватым Я ведь помню, как не слушал твоих уговоров. Ах, Лауден, пожалей своего несчастного компаньона! Это меня убивает. Мысль о твоих строгих принципах приводит меня в трепет. Меня угнетает, что не все мои книги в порядке, и я не знаю, что мне делать, словно у меня помутилось в голове. Лауден, если будут какие-нибудь неприятности, то я постараюсь выгородить тебя. Я уже заявил, судебным исполнителям, что ты ничего не понимаешь в делах и не занимался ими. Хочу верить, что я поступил правильно. Я знаю, что это была большая вольность с моей стороны. Я знаю, что ты имеешь полное право жаловаться. Но если бы ты слышал, что они говорили! А ведь я всегда действовал в рамках закона. Даже ты с твоей щепетильностью не мог бы ни к чему придраться, если бы все пошло так, как надо. И ведь ты знаешь, что покупка «Летящего по ветру» была самой крупной нашей сделкой, а предложил ее ты. Мэйми говорит, что никогда бы не смогла взглянуть тебе в лицо, если бы купить его предложил я. Она такая щепетильная!
Твой замученный Джим».
Последнее письмо начиналось без всякого обращения:
«Моей деловой карьере пришел конец. Я сдаюсь, у меня не осталось больше сил. Наверное, мне надо бы радоваться, потому что все кончено и суд уже был. Не знаю, как я его перенес, и ничего не помню. Если операция закончится благополучно — я имею в виду «Летящий по ветру», — мы уедем в Европу и будем жить на проценты с капитала. Работать я больше не смогу. Меня начинает бить дрожь, когда кто-нибудь со мной заговаривает. Прежде я всегда надеялся и работал не покладая рук. А к чему это привело? Я хочу лежать в гамаке, ни о чем не думать и читать Шекспира. Не считай меня трусом, Лауден, я просто болен. Мне необходимо отдохнуть. Всю жизнь я трудился изо всех сил, не щадя себя. Каждый заработанный мной доллар я чеканил из собственного мозга. Подлостей я никогда не делал, всегда старался быть порядочным человеком, подавал нищим и теперь имею право отдохнуть. Я должен отдыхать целый год, иначе умру от беспокойства и мозгового переутомления. Не думай, что я преувеличиваю, дело обстоит именно так. Если ты все-таки что-нибудь нашел, доверься Спили и постарайся, чтобы кредиторы не пронюхали о твоей находке. Я помог тебе, когда ты попал в беду, — помоги же теперь мне. Не обманывай себя. Если ты не поможешь мне сейчас, потом будет поздно. Я стал клерком и путаюсь в расчетах. Мэйми работает машинисткой на бирже. Для меня в жизни ничего не осталось. Я знаю, тебе будет неприятно сделать то, о чем я прошу. Помни только об одном: это жизнь или смерть для Джима Пинкертона.