Господину Тэну надо бы жить в другое время и иметь другую внешность. Не знай я его лично, он представлялся бы мне человеком могучего телосложения, в широком, богато расшитом камзоле, со шпагой, свисающей до земли, — одним словом, человеком эпохи Возрождения. Его привлекают мощь, яркость, изобилие. Он чувствует себя как рыба в воде на пирушках, где дымятся жаркие и вино льется рекой, на королевских приемах, среди знатных господ и прекрасных дам, разодетых в кружева и бархат. Он упивается буйством плоти, разгулом низменных сил человеческой природы, шелками и лохмотьями — всем чрезмерным, преизбыточным. Это — сотоварищ Рубенса и Микеланджело, сам похожий на одного из молодцов, смотрящих на нас с картины «Деревенский праздник» или на одно из тех могучих мраморных изваяний, что корчатся в каком-то неистовстве на гробнице Медичи. Читая иные страницы, написанные г-ном Тэном, представляешь себе этакого пышущего здоровьем геркулеса с огромными ручищами и ненасытными желаниями, исполненного бьющей через край жизнерадостностью, предающегося кутежам и веселью, простодушно радующегося великолепию своих налитых телес и своей исполинской силе.
И, однако, его снедает какая-то внутренняя лихорадка. Это полнокровное здоровье — лишь видимость, а пристрастие ко всякой пышности и великолепию — не что иное, как тоска о несбыточном. Чувствуется, что в сути г-н Тэн таков же, как и любой из нас, что он тоже слаб и беззащитен, что и он — сын нашего невротического века. Перед нами отнюдь не сангвиническая натура, но, напротив, носитель больного, мятущегося духа, испытывающий страстное влечение ко всему сильному и могучему — к жизни раскованной и вольной. За тяжелой материальностью и красочной пестротой картин, создаваемых г-ном Тэном, угадывается какая-то болезненная ущербность их творца. Ему не свойственна наивная грубость саксонцев и фламандцев, о которых он отзывается столь восторженно; он не может безмятежно объедаться жирными кушаньями и предаваться пищеварению, смеясь утробным смехом. Как все мы, он живет нервной, тревожной жизнью, постоянно охваченный лихорадочным возбуждением; он насыщается малым — ибо не обладает вместительным желудком, и носит он строгий черный сюртук по моде нашего века. Но скорей всего именно поэтому ему так нравится говорить о пышных яствах, о королевских мантиях, о грубых правах и беззаботной жизни среди роскоши. Он с упоением погружается в минувшее, где перед его духовным взором вырастают прекрасные представители рода человеческого; но мне порою чудится, будто я слышу его приглушенный стон, исторгнутый безграничной усталостью и страданием.
Однако, сколь ни странно, он умеет быть и совсем другим человеком: сухим, рассудочным, мыслящим математически четко и ясно. Этот второй г-н Тэн, появляясь рядом с первым — тем поэтом преизбыточности, о котором я говорил, — производит своей прямо противоположной манерой особенно удивительное впечатление. Пышность стиля исчезает; звон бокалов и шуршанье богатых тканей на время затихают; фраза становится сжатой, строгой, как и подобает речи ученого, демонстрирующего доказательства некоей теоремы. Мы словно присутствуем на уроке геометрии или механики. Крепко слаженный каркас каждого из произведений г-на Тэна сооружен именно таким образом: он представляет собой создание педантичного механика, который тщательно пригоняет одну часть конструкции к другой, точно выверяет все ее размеры, заготавливает ящички — гнезда для отдельных мыслей и стягивает все вместе мощными скрепами. Целое поражает своей монолитностью. В построении произведения и в тех его частях, которые содержат чистые рассуждения, г-н Тэн предстает на редкость сухим рационалистам. Здесь он не позволяет воображению увлечь себя, он поэтичен только в тех иллюстрациях, которые приводит в подтверждение своих теорий. Оттого-то порой и приходится слышать, что чтение его книг утомляет, хотелось бы большей непринужденности, непредвиденности поворотов; нас иногда начинает злить этот самоуверенный ум, властно навязывающий нам свои убеждения, захватывающий и перемалывающий, подобно сцеплению гигантских шестерен, всякого, кто неосторожно дал защемить себе один палец. Поэта тут нет и следа — тут действует ум строго систематический, приверженный одной центральной для него идее и употребляющий всю свою силу на то, чтобы сделать эту идею неопровержимой.