Пришел Шемякин. Он показался Самгину еще более красивым, холеным, его сопровождал Дронов, как бы для того, чтоб подчеркнуть парадность фигуры Шемякина. Снимая перчатки манерой премьера драмы, он весело говорил:
— Последняя новость: полное расстройство транспорта! Полнейшее, — прибавил он и взмахом руки начертил в воздухе крест. — Четверть всех локомотивов требует капитального ремонта, сорок процентов постоянно нуждаются в мелком.
Расправляя смятые в комок перчатки, жена смотрела на него, сдвинув брови, лоб ее разрезала глубокая морщина, и все лицо так изменилось, что Самгин подумал: ей, наверное, под тридцать.
— Там кто шумит? — приятельски спросил ее Дронов, она ответила:
— Писатели и еще один. — Она обратилась к мужу: — Этот, большевик…
— Ага! Ну — с ним ничего не выйдет. И вообще — ничего не будет! Типограф и бумажник сбесились, ставят такие смертные условия, что проще сразу отдать им все мои деньги, не ожидая, когда они вытянут их по сотне рублей. Нет, я, кажется, уеду в Японию.
— Поезжай, — одобрительно сказал Дронов. — Дай мне денег, я налажу издательство, а ты — удались и сибаритствуй. Налажу дело, приведу отечество в порядок — телеграфирую: возвращайся, все готово для сладкой жизни, чорт тебя дери!
— Шут, — сказал Шемякин, усмехаясь. — Итак, Клим Иванович, беседа о договорах с типографией и бумагой — откладывается…
— Пойдемте чай пить, — предложила жена. Самгин отказался, не желая встречи с Кутузовым, вышел на улицу, в сумрачный холод короткого зимнего дня. Раздраженный бесплодным визитом к богатому барину, он шагал быстро, пред ним вспыхивали фонари, как бы догоняя людей.
— От кого бежишь? — спросил Дронов, равняясь с ним, и, сняв котиковую шапку с головы своей, вытер ею лицо себе. — Зайдем в ресторан, выпьем чего-нибудь, поговорить надо! — требовательно предложил он и, не ожидая согласия, заговорил:
— В Японию собирается. Уедет и увезет большие деньги, бык! Стратонов наковырял денег и — на Алтай, будто бы лечиться, вероятно — тоже в Японию. Некоторые — в Швецию едут.
— Ты все о деньгах, — сердито заметил Самгин.
— Да, да, я все о них! Приятно звучат: донь-динь-дон-бо-омм — по башке. Кажется, опоздал я, — теряют силу деньги, если они не золото… Видел брата?
— Какого брата?
— Дмитрия? Не видел? Идем сюда…
Вошли в ресторан, сели за стол в уголке, Самгин терпеливо молчал, ожидая рассказа, соображая: сколько лет не видел он брата, каким увидит его? Дронов не торопясь выбрал вино, заказал сыру, потом спросил:
— Хочешь глинтвейна? Здесь его знаменито делают. Самгин, закуривая папиросу, кивнул головой, спросил, не вытерпев:
— Где ты видел Дмитрия?
— Ночевал у меня, Тося прислала. Сильно постарел, очень! Вы — не переписывались?
— Нет. Что он делает? Дронов усмехнулся.
— Не знаю, не спрашивал. В девятом году был арестован в Томске, выслан на три года, за попытку бежать дали еще два и — в Березов.
— Пробовал бежать? — спросил Самгин, попытка к бегству не совпадала с его представлением о брате.
— Ты — что: не веришь? Самгин промолчал.
— Спросил твой адрес, я — дал.
— Естественно.
— А Тося действует в Ярославле, — задумчиво произнес Дронов.
— С большевиками?
— Повидимому — да.
Беседа не разгоралась. Самгин не находил вопросов, чувствуя себя подавленным иронической непрерывностью встреч с прошлым.
«Дмитрий… Бесцветный, бездарный… Зачем? Брат. Мать».
Подумалось о том, как совершенно одинок человек: с возрастом даже родовые связи истлевают, теряют силу.
Дронов молча пил вино, иногда кривил губы, прищуривал глаза, усмехаясь, спрашивал вполголоса:
— Слышишь? Да, Самгин слышал:
— Я утверждаю: искусство только тогда выполнит свое провиденциальное назначение, когда оно начнет говорить языком непонятным, который будет способен вызывать такой же священный трепет пред тайной — какой вызывается у нас церковнославянским языком богослужений, у католиков — латинским.
Это говорил высоким, но тусклым голосом щегольски одетый человек небольшого роста, черные волосы его зачесаны на затылок, обнажая угловатый высокий лоб, темные глаза в глубоких глазницах, желтоватую кожу щек, тонкогубый рот с черненькими полосками сбритых усов и острый подбородок. Говорил он стоя, держась руками за спинку стула, раскачивая его и сам качаясь. Его слушали, сидя за двумя сдвинутыми столами, три девицы, два студента, юнкер, и широкоплечий атлет в форме ученика морского училища, и толстый, светловолосый юноша с румяным лицом и счастливой улыбкой в серых глазах. Слушали нервно, несогласно, прерывая его речь криками одобрения и протеста.
— Да, да — я утверждаю: искусство должно быть аристократично и отвлечённо, — настойчиво говорил оратор. — Мы должны понять, что реализм, позитивизм, рационализм — это маски одного и того же дьявола — материализма. Я приветствую футуризм — это все-таки прыжок в сторону от угнетающей пошлости прошлого. Отравленные ею, наши отцы не поняли символизма…