— Чорт знает, до чего я… один, — вслух сказал Клим. Слова прозвучали издалека, и произнес их чей-то чужой голос, сиплый. Самгин встал, покачиваясь, подошел к постели и свалился на нее, схватил грушу звонка и крепко зажал ее в кулаке, разглядывая, как маленький поп, размахивая рукавами рясы, подпрыгивает, точно петух, который хочет, но не может взлететь на забор. Забор был высок, бесконечно длинен и уходил в темноту, в дым, но в одном месте он переломился, образовал угол, на углу стоял Туробоев, протягивая руку, и кричал:
«Он — поймет!»
К постели подошли двое толстых и стали переворачивать Самгина с боку на бок. Через некоторое время один из них, похожий на торговца солеными грибами из Охотного ряда, оказался Дмитрием, а другой — доктором из таких, какие бывают в книгах Жюль Верна, они всегда ошибаются, и верить мм — нельзя. Самгин закрыл глаза, оба они исчезли.
Когда Самгин очнулся, — за окном, в молочном тумане, таяло серебряное солнце, на столе сиял самовар, высоко и кудряво вздымалась струйка пара, перед самоваром сидел, с газетой в руках, брат. Голова его по-солдатски гладко острижена, красноватые щеки обросли купеческой бородой; на нем крахмаленная рубаха без галстука, синие подтяжки и необыкновенно пестрые брюки.
«Какой… провинциальный, — подумал Клим, но это слово не исчерпывало впечатления, тогда он добавил, кашляя: — Благополучный».
Дмитрий бросил газету на пол, скользнул к постели.
— Здравствуй! Что ж ты это, брат, а? Здоровеннейший бред у тебя был, очень бурный. Попы, вобла, Глеб Успенский. Придется полежать дня три-четыре.
Он отошел к столу, накапал лекарства в стакан, дал Климу выпить, потом налил себе чаю и, держа стакан в руках, неловко сел на стул у постели.
— А я тут недели две. Привез работу по этнографии Северного края.
— Надзор снят? — спросил Клим.
— Давно.
— Едешь за границу?
— Денег нет, — сказал Дмитрий, ставя стакан зачем-то на пол. Глаза его смотрели виновато, как в Выборге. — Тут такая… история: поселился я в одной семье, — отличные люди! У них дом был в закладе, хотели отобрать, ну, я дал им деньги. Потом дочь хозяина овдовела и… Ты ведь тоже, кажется, женат? Как живу? Да… не плохо. Этнография — интереснейшая штука. Плодовый сад, копаюсь немножко. Ну, и общественность… — Почесав мизинцем нос, он спросил тихонько: — Ты — большевик? Нет? Ну, это приятно, честное слово! — И, зажав ладони в коленях, наклонясь к брату, он заговорил более оживленно: — Не люблю эту публику, легковесные люди, бунтари, бланкисты. В Ленине есть что-то нечаевское, ей-богу! Вот, — настаивает на организации третьего съезда — зачем? Что случилось? Тут, очевидно, мотив личного честолюбия. Неприятная фигура.
Поморщившись, он придвинулся ближе и еще понизил голос.
— Угнетающее впечатление оставил у меня крестьянский бунт. Это уж большевизм эсеров. Подняли несколько десятков тысяч мужиков, чтоб поставить их на колени. А наши демагоги, боюсь, рабочих на колени поставят. Мы вот спорим, а тут какой-то тюремный поп действует. Плохо, брат…
— Что ты думаешь о Туробоеве? — спросил Клим.
— Что же о нем думать? — отозвался Дмитрий и прибавил, вздохнув: — Ему терять нечего. Чаю не выпьешь?
— Пожалуйста.
Наливая чай, Дмитрий говорил:
— Видел я в Художественном «На дне», — там тоже Туробоев, только поглупее. А пьеса — не понравилась мне, ничего в ней нет, одни слова. Фельетон на тему о гуманизме. И — удивительно не ко времени этот гуманизм, взогретый до анархизма! Вообще — плохая химия.
Самгину было интересно и приятно слушать брата, но шумело в голове, утомлял кашель, и снова поднималась температура. Закрыв глаза, он сообщил:
— Мать уехала за границу.
— Надолго?
— Жить.
Дмитрий задумчиво почесал подбородок, потом сказал:
— Н-да. Вот как… Утомил я тебя? Скоро — час, мне надобно в Академию. Вечером — приду, ладно?
— Что за вопрос? Дай мне газету.
Дмитрий ушел. В номере стало вопросительно и ожидающе тихо.
«Устроился и — конфузится, — ответил Самгин этой тишине, впервые находя в себе благожелательное чувство к брату. — Но — как запуган идеями русский интеллигент», — мысленно усмехнулся он. Думать о брате нечего было, все — ясно! В газете сердито писали о войне, Порт-Артуре, о расстройстве транспорта, на шести столбцах фельетона кто-то восхищался стихами Бальмонта, цитировалось его стихотворение «Человечки»:
Мелкий собственник, законник, лицемерный семьянин, О, когда б ты, миллионный, вдруг исчезнуть мог!
Самгин швырнул газету прочь, болели глаза, читать было трудно, одолевал кашель. Дмитрий явился поздно вечером, сообщил, что он переехал в ту же гостиницу, спросил о температуре, пробормотал что-то успокоительное и убежал, сказав:
— Тут маленькое собрание по поводу этого Гапона, чорт!..
К вечеру другого дня Самгин чувствовал себя уже довольно сносно, пил чай, сидя в постели, когда пришел брат.
— Порт-Артур сдали, — сказал он сквозь зубы. — Завтра эта новость будет опубликована.
Он прошел к окну, написал что-то пальцем на стекле и стер написанное ладонью, крякнув:
— Туробоев говорит, что царь отнесся к несчастью совершенно равнодушно.