Вот уже неделя, как Петр разнемогся. Сначала не хотел ложиться, пересиливал себя, но потом лег и уж не вставал. Тогда, на другой день, он пошел к управляющему, и опять ему повторял все то же, просил и плакал, и ничего ему нельзя было втолковать путем, так что управляющий потерял терпение и отослал его с миром прочь. Марья же Генриховна, с которой Петр так и не захотел разговаривать, даже сделалась нездорова мигренью от всей этой истории и пролежала до вечера. Петр вернулся мрачный и молчаливый, пораженный. Он даже Филипповне ничего не сказал – и все пошло по-прежнему. Грохотали колеса, пахло пылью, скрипела дверь, шли люди мимо, вверх и вниз. Петр сидел в круглых очках у окна на кожаной подушке с газетой в руках, и те же камни меж листами филодендронов были перед его глазами. Все было как будто то же самое, а между тем это все до такой степени было не то же самое, что Петр не мог вынести. Все потухло и завяло и сделалось как бы совершенно ни к чему. Привычные мысли на привычных местах поползли было ему в голову: сосны, озеро, тишина, отдых где-то там, где все «свои»… Но Петр даже вздрогнул, опомнился и нахмурился: думать ему было не о чем, и ни для чего не нужно. Дело это конченое.
Потом Петр сходил в лавочку, промок на дожде, и, хотя лавочка совсем не далеко, – простудился, верно, и слег. Аксинья Филипповна не отходит от больного, а в швейцарской сидит прачкина девочка.
– Мать ты моя, мать родная! – сожалительно шептала гостья, старушка в наколке. – И что это за болесть такая? И давно он так-то?
– Второй день ничего в рот не берет, – уныло сказала Филипповна. – Какая болезнь – не знаю. От управителя два раза доктор был – тоже, видно, не знает, какая болезнь. Лекарство прописал – да я не даю. Что мучить понапрасну. Плох он, Семеновна.
– Плох и есть. Это что говорить. Ты бы, мать моя, за попом сходила. А то, хочешь, я сбегаю. Мне не в труд. Сбегать, что ли?
Филипповна все так же уныло качнула головой.
– Накликают они, милая, попы-те… Очень сильно накликают. Кому бы и не помереть – помрет. Тоже была у меня племянница, и родила. Молодая такая бабенка. Стало ей худо – послали за попом. Пока ходили – ей полегчало. Совсем полегчало. А пришел это он, исповедь, значит, и скажи, мол, мне всю истинную правду, как ты должна немедля предстать перед престолом… Ну, бабенка молодая, робкая… Ну, конечно, только он за дверь – она и кончилась. Уж верно, что накликают.
– Ишь ты! – равнодушно сказала Семеновна и покачала головой. – Ну, как хочешь. Пожди еще. Может, и встанет.
Петр охнул, приподнял руку и произнес какие-то нежные слова, не то во сне, не то в бреду. Но в голосе послышалась ласковость.
– Что это он? – шепнула Семеновна.
– Так. Забылся. Все эту поминает, который уж раз, как ее? Вот барышня у нас жила, в гувернантках, что ли, жила, из окна выпрыгнула, убилась. Так все про нее. И чего она ему в мысль вспала?
– Ох, нехорошо, мать, нехорошо это. Жди худого. Ну, прощай, мне пора. Подкрепи тебя Царица небесная! Пить-то ему чаще давай.
Старуха ушла. Филипповна пересела ближе к постели, смотрела при тусклом свете лампочки на больное, красное лицо Петра и слушала, пригорюнясь, его громкое и редкое дыханье. Шли минуты за минутами. Часы с гирями щелкали мерно. Звуки были однообразны и равны. Тупой сон морил Филипповну.
Вдруг она очнулась сразу, точно кто-нибудь толкнул ее. Глаза Петра были открыты и смотрели прямо на нее с лаской. Лицо, казалось, вдруг побледнело, и кожа на щеках опала. Филипповну эта ласка в глазах испугала больше всего. «Кончается», – подумала она вдруг, и руки у нее стали холодные, а голову сдавило. Но это только на мгновенье, а чем дольше она смотрела в глаза Петру, тем ей от этих глаз становилось тише и покойнее на душе.
– Ты… Филипповна? – сказал Петр.
– Я, батюшка… я… Что тебе, испить подать?
– Нет… Сказать хочу. Ты послушай.
И он улыбнулся так ясно, что Филипповне сделалось еще легче.
– Я, Филипповна, – заговорил Петр с трудом, – все барышню эту во сне видел. И все она такая суровая и меня попрекает. И очень мне было трудно. А потом пришла она, улыбается, коски, это, у ней заплетены, сама такая ко мне приветливая, и вот тяжесть, это, с меня как бы и снялась, и все я и вижу. Я тебе не сказал, Филипповна…
Он остановился, передохнул и опять заговорил, но тише:
– Не сказал тебе, а она, управительская барышня, мне деньги давала, на родину, говорит, поезжай. Как мы желали. А я, как очень привычны мы с тобой, решенья не мог взять. И с того часа всего и лишился. Точно как меж двумя жерновами был – мучился. Бог испытать захотел. Испытал – и награжденье послал. Все мне сразу послал. Никуда, это, я не ехал отсюдова, а вон она родная-то сторона. Тут-то она и есть.
– Где тут, Петра? Тут нету. Дома мы. Водицы испей. Но Петр не стал пить воду. На ласковые, радостные глаза медленно находила белая тень.
– Что, старуха… Что, не видишь? Она, родненькая… Сосны, это, далеко шумят, потому ветер широкий… Вон он, какой он. Потому воля это… Рада небось, старуха? Вот мы с тобой… На воле-то. Благодарю тебя, Господи! Привел увидеть.