Комната мертвой изменилась, как, впрочем, весь дом внизу изменился со вчерашнего дня. До такой степени изменился, – хотя все было то же, – что даже стены казались другими. Анна Ниловна лежала на своей кровати, немного отодвинутой от стены. В комнате было светло. Марья Павловна не рассудила зажигать свечи, нанимать чтецов. Совсем отяжелевшая голова, среди прозрачных складок кисеи, придавила подушку. Руки успокоенно и ровно лежали одна на другой. Лицо побелело, побелел и широкий ряд между гладкими, седоватыми волосами. Глаза были плотно закрыты. Шадров глядел на нее, не узнавая. Он всю ее теперь не знал. Не знал и серого шелкового капота, в котором она лежала, не знал этого ее лица, полного такой строгости, мудрости и тайны, что он невольно опустил взор перед ее закрытыми глазами. Вчера он видел их, – там была темнота, грань мира; и глазам нужно было закрыться, потому что нельзя другому человеку долго смотреть в темноту, за последнюю черту света.
Он хотел вспомнить ее, какой она была последние годы, – и не мог. Он видел эту. Та, прежняя, как будто живая, шла к своему концу. И пришла. И он видел этот конец, и не верил ему, потому что это был не конец, а начало. Это было пробуждение, а не сон. И сквозь видимые черты мертвого лица, их новое единство, он почувствовал невидимые соединения и сочетания в последнем – или первом – созвучии.
Утром рано, часу в пятом, Шадров слышал смутно идущие снизу голоса и шум. Он вспомнил во сне, что ее должны увезти с рассветом, потому что путь долгий, а священник просил назначить отпечание как можно раньше: ему надо было в этот день ехать в Петербург с десятичасовым поездом. Марья Павловна посоветовала Шадрову не следовать за фобом, а приехать прямо в церковь, после обедни. Его разбудят, когда придет пора.
Опять одинокая тележка, грязь на колесах, коричневая спина медленного мужика, опять острые, тонкие капли дождя и мутный, мокрый свет, совсем мутный, потому что еще плохо рассвело. Утренняя дрожь заставляла кутаться Шадрова плотнее в пальто и плащ. Опять они ехали мимо мелколесья; тоненьким березкам и осинам, казалось, тоже было холодно стоять корнями в серой воде. Бурые поля с поникшим серым хлебом, ровные, далекие, под низким небом – и между этим низким небом и близкой к нему землей было сдавленное, плоское пространство воздуха, тяжелого для дыхания.
Ехали так долго, что Дмитрий Васильевич забыл, куда он едет, и не думал, что приедет. Минули черную деревню, вот опять бескрайние поля, вода в канаве и молодой осинник с дрожащей листвой. Но прошло еще какое-то время – и на пригорке показалась широкая деревня, такая же черная.
– Рождествено, – сказал мужик равнодушно. – Церква-то здесь больно хороша. Богач выстроил, фабрикант здешний. У его дача здесь, над прудом. Пожертвовал. И на школу дал, все как следует. Больница тоже есть.
Церковь была большая, новая, кругленькая, из кирпича, с белыми бордюрчиками. Ярко зеленела решетка. Дмитрий Васильевич вошел наверх по ступенькам. У дверей стояли нищенки, которые ему поклонились.
Он отворил дверь и вошел.
В церкви было мутнее и холоднее, чем на воздухе, и казалось, что совсем еще не рассвело. Свечи у образов горели маленькими, красными пятнами. Около желтого, простого гроба, поставленного низко, стояли какие-то женщины. Между ними Шадров не сразу узнал Марью Павловну в черной шали и темной шляпке с бридами. Но она его узнала и шепнула:
– Вот как хорошо попали. Обедня кончилась, сейчас отпевание начнется.
Ему дали тоненькую свечку, и она стала гореть робко и ровно, красненьким пятном. Он стоял у самого гроба и смотрел в лицо умершей. Оно было такое же белое, с немного сдвинутыми седыми бровями над опущенными ресницами. Опять вся она ему показалась незнакомой, великой и загадочной, и ему стало страшно, что сейчас ее опустят в землю, и он никогда не увидит больше этих закрытых глаз, за которыми кончался мир.
Священник торопился. Он ходил, топая сапогами, которые, вероятно, уже надел для города. Дьякон, худой, чернобородый и бледный, был весь медленнее. Шадров вздрогнул, услышав его голос: странный, глубокий, громкий и такой дрожащий, – что казался всякую минуту перерванным рыданиями. Этот голос тревожил и терзал душу, повергал ее в непонятное смятение.
Вероятно, дьякон когда-нибудь обладал громовым голосом и надорвал его однажды, не рассчитав сил.
Марья Павловна громко сморкалась и вздыхала. Шадров взглянул в лицо матери: та же спокойная мысль лежала в ее строго сдвинутых бровях. Дмитрий Васильевич вдруг по-детски, просто и жалко, подумал: «Мама, если ты знаешь теперь, если ты – ближе, скажи Ему… за меня…»
Что сказать? Почему она ближе? И он сам ближе, потому что он видит и понимает ту печать великого сознания, которая лежит на мертвых чертах.
Мутный свет редел. Узкие окна церкви становились белее и ярче. Священник торопился, но мерно и отчаянно звучащий голос дьякона лился и трепетал без конца.