– Любовь не для любви, Маргарет, – говорил он. – Любовь – это одно из средств выразить душу, отдать ее всю. Жизнь – связная, длинная цепь. Я люблю мои мысли, мою работу, потому что люблю, всегда любил тебя – и умею тебя любить – потому что любил их. Все – для одного, в разных проявлениях. Я не оставлю для тебя моей работы, и ты не оставишь своей. Я знаю, ты серьезно училась музыке, она тебе близка и понятна, как мне близко слово. Помнишь, что один раз говорил Поляков при тебе о музыке? Я не знал, можно ли соединить звуки с сознанием, как мы с сознанием соединяем слова. Но он сказал, что не для всей ширины сознания есть слова. Может быть, слова твоего сознания – слова музыки? Я уже думал об этом.
– Я тоже, – тихо сказала Маргарет. – Я давно думала… не это, а близкое к этому, тогда же, после слов Полякова. Я не смела с ним, но он мне очень нравится. Говорят, он удивительный музыкант. Один раз – я тебе не говорила? – я застала его у тебя, он тебя дожидался, но потом все-таки ушел. И мы тогда с ним долго сидели вместе. Он рассказал мне сонату Чайковского, последнюю. Именно рассказал. Я не сумела бы повторить, что он говорил, но потом я слышала эту сонату, и она мне показалась совсем другой, чем прежде, точно я ее во всю глубину поняла. Ты не знаешь меня, – я упорна, я умею работать. Впрочем, я ничего не могу сказать теперь о себе. Я другая – вот, как соната стала другая…
Шадров пристально посмотрел на нее, точно хотел убедиться, что это действительно Маргарет, сама, одна, и никто больше не глядит сквозь ее глаза.
Она подняла ресницы и тотчас же опустила их.
– О чем ты думаешь, Маргарет? – спросил Шадров.
– Не знаю. Я не сумею это выразить. Но я думала о том, что в любви… отчего… так много жестокости? Или нет, это не то, я ошибаюсь.
Дмитрий Васильевич улыбнулся.
– Ты не ошибаешься, Грета. Любовь только тогда любовь, когда в ней есть – все. Как же взять из любви жестокость? Ведь будет не все. Жестокость – тоже бесконечность. И то, что жестокость есть и должна быть в любви, опять говорит нам: мы любим друг друга не для друг друга, а для… Него, для Третьего, потому что если есть жестокость в моей любви – она не нужна ни мне, ни тебе… она Ему нужна, как всякая бесконечность.
Маргарет опустила вожжи и взяла его руку маленькой, горячей рукой. Он опять измерил мысленно всю их близость, опять ему стало хорошо и больно.
Отчего больно? Кто из двух должен погибнуть?
Каштаны пахли резко и тяжело. Желтые и белые цветы ползли по отвесным камням.
Вдруг Шадров взял вожжи. Лошадь остановилась.
– Посмотри!
Направо деревья и кусты расступились широко. Внизу, за обрывом дороги, была теперь долина, бескрайняя, ровная и ясная, в солнце. Сверкали, как стекло, длинные потоки, купы деревьев чернели пятнами, кое-где видны были дома, маленькие, белые, сжатые вместе. Это города, поселки. Го-генвальд – маленький и темный. С нижнего, дальнего края неба поднималась медленно большая, желто-сизая туча. Вся долина была синяя, без дыма, без пленки. Но простор от этой ясности не сделался близким и узким. Хотелось броситься туда, вниз, но не упасть, а пролететь до края неба, до сизой тучи, над этой ясной глубиной, на неустающих, широких крыльях.
– Я помню, – сказала Маргарет. – Ведь это та же самая долина, которая видна из санатории, только с другой стороны. Из Гогенвальда до нашей санатории всего два часа езды. Я помню вот эту черную колокольню, маленькую, острую. Она была там как раз против скамейки, где тогда… вы… Господи, уже целый год прошел!
– Только один год.
– Как странно, что мы увидели эту долину, ту самую, сегодня! Я раньше ни разу не вспомнила о санатории. Какая я тогда была… Точно в полусне жила. Но я тебя любила. И мы…
– Поедем! – вдруг сказала она другим голосом, точно вспомнив о чем-то, и взяла у него вожжи. Тень прошла по ее оживленному лицу. – Поедем, скорее! Будет гроза.
В Марбурге, наверху, стояло несколько экипажей. За столиками, под густыми и низкими деревьями, сидели немцы и пили пиво. Несколько англичанок, с девочками в белых платьях, скучая, смотрели вниз, на долину, которая открывалась и отсюда, еще более отошедшая, все такая же ясная.
Дмитрий Васильевич хотел было пройти выше, в лес, но туча с краев неба тихо и быстро подымалась, желтея, теперь вся рыжая. Проворчал едва слышно гром, точно злая собака во сне пробредила. Деревья притихли и потемнели; бессолнечный теперь простор внизу пояснел еще больше.
– Будет гроза, – сказал Шадров. – надо переждать ее здесь.
Им приготовили стол внутри, в большой, длинной зале, с бесчисленными высокими окнами. Сухой, красноватый, металлический блеск молнии вдруг сверкнул по стеклу окна и через мгновенье рассыпался неожиданно резкий, жидкий удар грома, перелился, сделался глуше и все не хотел замереть.
Шадров взглянул на Маргарет.
– Ты боишься?
Она была бледна, но улыбнулась.
– Нет. Немного. От неожиданности, вероятно. Ведь гроза еще казалась так далеко! Я с тех пор… с санатории… ни разу не боялась. Не знаю, почему вдруг сегодня испугалась, как прежде. Ты сердишься?