А в это время приехавшие „накануньевцы“ полностью, с „потрохами“, продались верховным властям, продались, лишь бы оказаться в почете у власть имущих… И.М. Василевский, бывший муж Любови Евгеньевны, затеял издание серии „Вожди и деятели революции“, но самое удивительное — Яков Блюмкин, левый эсер, убийца Мирбаха, будет писать книгу „Дзержинский“; „старый, убежденный погромщик, антисемит пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его „защитником свободы печати“. Немеет человеческий ум“… Булгакову претит вот эта, неразборчивая в средствах достичь какого-то комфорта, приехавшая эмигрантская интеллигенция. Булгаков остро ощущает, как эти вернувшиеся „страшно слабеют“, не привыкшие, как он, к погоне за куском хлеба, сразу начинают заигрывать с властями, терять чутье и чувство собственного достоинства… Бобрищев-Пушкин взялся написать книгу о Володарском… „Трудно не сойти с ума, — записывает Булгаков 23 декабря 1924 года. — Впрочем, у старой лисы большее чутье, чем у Василевского. Это объясняется разностью крови. Он ухитрился спрятать свою фамилию не за одним псевдонимом, а сразу за двумя. Старая проститутка ходит по Тверской все время в предчувствии облавы. Этой — ходить плохо… Все они (бывшие „накануньевцы“. —
— Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов. Грязный, бесчестный шут.
Василевский же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:
— Моя мать была блядь…“
Конечно, Алексей Толстой в шутку мог что-то подобное сказать, он любил розыгрыши, любил что-нибудь „отмочить“, вполне возможно, что „рамолентный“ (старчески расслабленный. —
Характерен в этом отношении случай, который произошел на вечере у Ангарского. Как обычно в писательской среде, и здесь зашел разговор о цензуре, говорили разное, но чаще всего нападали на нее, говорили о писательской правде и лжи. В разговоре принимали участие В. Вересаев, Н. Никандров, В. Кириллов, Н. Ляшко, В. Львов-Рогачевский… Булгаков знал, что в такой разношерстной аудитории не следует ему выступать и говорить то, что думает о цензуре, но не сдержался и пожаловался на цензуру, которая снимает у него то фельетоны, то целые куски из повестей; так трудно работать, трудно быть самим собой. Н. Ляшко, пролетарский писатель, не скрывая раздражения, возражал Булгакову, не понимая, почему нужно изображать полную правду: „Нужно давать чересполосицу“… Когда же Булгаков сказал, что нынешняя эпоха — это „эпоха свинства“, Ляшко с ненавистью возразил ему:
— Чепуху вы говорите…
„Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, — записывает Булгаков 26 декабря 1924 года, в ночь на 27-е, — потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения… Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести „Роковые яйца“. Говорит, что страшно понравилось и (кто-то в Берлине, в каком-то издательстве) ее будут переводить.
Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос — беллетрист ли я?“
Этот вопрос мучает его постоянно; порой, в минуты „нездоровья и одиночества“, предаваясь „печальным и завистливым мыслям“, он горько раскаивается, что бросил медицину и обрек себя „на неверное существование“. Но главная причина в том, что любовь к литературе непреодолима в нем, и только этим он может заниматься. И угнетенное расположение духа сменяется у него ликованием, как только он видит опубликованным из того подлинного, заветного, которым он так дорожит. В последние дни 1924 года он, как обычно, „десятки раз“, проходил по Кузнецкому мосту и случайно увидел 4-й номер „России“: „Там — первая часть моей „Белой гвардии“, т. е. не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер“. И тут же, конечно, начал листать страницы журнала, еще пахнущие типографской краской. Какое это наслаждение! Забыты все муки творчества, все тревоги, связанные с публикацией, таилась в глубине души только неуверенность, будут ли его читать… „Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена“, — записывает в дневнике Булгаков „в ночь на 28 декабря“.
Роман Булгаков посвятил Любови Евгеньевне Белозерской. И сейчас, рассматривая посвящение, Булгаков поморщился, явно недовольный поспешностью посвящения: почему „Белозерской“? А не Булгаковой? И он с наслаждением зачеркнул „Белозерской“ и вписал — „Булгаковой“.