— Дай понесу тебя! — сказал Алгалла, протягивая к ней руки. Но она обняла шею своего старого орла. Поднял хан её на свои руки, как перо, и понёс; она же, сидя на его руках, отклоняла ветви от его лица, боясь, что они попадут ему в глаз. Долго они шли, и вот уже слышен гул моря вдали. Тут Толайк, — он шёл сзади их по тропинке, — сказал отцу:
— Пусти меня вперёд, а то я хочу ударить тебя кинжалом в шею.
— Пройди, — аллах возместит тебе твоё желание или простит, — его воля, — я же, отец твой, прощаю тебе. Я знаю, что значит любить.
И вот оно, море, пред ними, там, внизу, густое, чёрное и без берегов. Глухо поют его волны у самого низа скалы, и темно там, внизу, и холодно, и страшно.
— Прощай! — сказал хан, целуя девушку.
— Прощай! — сказал Алгалла и поклонился ей.
Она заглянула туда, где пели волны, и отшатнулась назад, прижав руки к груди.
— Бросьте меня, — сказала она им…
Простёр к ней руки Алгалла и застонал, а хан взял её в руки свои, прижал к груди крепко, поцеловал и, подняв её над своей головой, — бросил вниз со скалы.
Там плескались и пели волны и было так шумно, что оба они не слыхали, когда она долетела до воды. Ни крика не слыхали, ничего. Хан опустился на камни и молча стал смотреть вниз, во тьму и даль, где море смешалось с облаками, откуда шумно плыли глухие всплески волн, и ветер пролетал, развевая седую бороду хана. Толайк стоял над ним, закрыв лицо руками, — камень, неподвижный и молчаливый. Время шло, по небу одно за другим плыли облака, гонимые ветром. Темны и тяжелы они были, как думы старого хана, лежавшего над морем на высокой скале.
— Пойдём, отец, — сказал Толайк.
— Подожди… — шепнул хан, точно слушая что-то. И опять прошло много времени, плескались волны внизу, а ветер налетал на скалу, шумя деревьями.
— Пойдём, отец…
— Подожди ещё…
Не один раз говорил Толайк Алгалла:
— Пойдём, отец.
Хан всё не шёл от места, где потерял радость своих последних дней.
Но — всё имеет конец! — встал он, могучий и гордый, встал, нахмурил брови и глухо сказал:
— Идём…
Пошли они, но скоро остановился хан.
— А зачем я иду и куда, Толайк? — спросил он сына. — Зачем мне жить теперь, когда вся моя жизнь в ней была? Стар я, не полюбят уж меня больше, а если никто тебя не любит — неразумно жить на свете.
— Слава и богатство есть у тебя, отец…
— Дай мне один её поцелуй и возьми всё это себе в награду. Это всё мёртвое — одна любовь женщины жива. Нет такой любви — нет жизни у человека, нищ он, и жалки дни его. Прощай, мой сын, благословение аллаха над твоей главой да пребудет во все дни и ночи жизни твоей. — И повернулся хан лицом к морю.
— Отец, — сказал Толайк, — отец!.. — И не мог больше сказать ничего, так как ничего нельзя сказать человеку, которому улыбается смерть, ничего не скажешь ему такого, что возвратило бы в душу его любовь к жизни.
— Пусти меня…
— Аллах…
— Он знает…
Быстрыми шагами подошёл хан к обрыву и кинулся вниз. Не остановил его сын, не успел. И опять ничего не было слышно — ни крика, ни шума падения хана. Только волны всё плескали там, да ветер гудел дикие песни.
Долго смотрел вниз Толайк Алгалла и потом вслух сказал:
— И мне такое же твёрдое сердце дай, о аллах!
И потом он пошёл во тьму ночи…
…Так погиб хан Мосолайма эль Асваб, и стал в Крыму хан Толайк Алгалла…»
Товарищи
Горячее солнце июля ослепительно блестело над Смолкиной, обливая её старые избы щедрым потоком ярких лучей. Особенно много солнца было на крыше старостиной избы, недавно перекрытой заново гладко выстроганным тёсом, жёлтым и пахучим. Воскресенье, и почти все люди вышли на улицу, густо поросшую травой, усеянную кочками засохшей грязи. Перед Старостиной избой собралась большая группа мужиков и баб: иные сидели на завалине избы, иные прямо на земле, другие стояли; среди них гонялись друг за другом ребятишки, то и дело получая от взрослых сердитые окрики и щелчки.
Центром толпы служил высокий человек с большими, опущенными вниз усами. По его коричневому лицу, покрытому густой сивой щетиной и сетью глубоких морщин, по седым клочьям волос, выбившимся из-под грязной соломенной шляпы, — этому человеку можно было дать лет пятьдесят. Он смотрел в землю, и ноздри его большого хрящеватого носа вздрагивали, а когда он поднимал голову, бросая взгляд на окна старостиной избы, видны были его глаза, большие, печальные, — они глубоко ввалились в орбиты, а густые брови кидали от себя тень на тёмные зрачки. Одет он был в коричневый, рваный подрясник монастырского послушника, едва закрывавший ему колени и подпоясанный верёвкой. За спиной у него котомка, в правой руке длинная палка с железным наконечником, левую он держал за пазухой. Окружавшие осматривали его подозрительно, насмешливо, с презрением и, наконец, с явной радостью, что им удалось поймать волка раньше, чем он успел нанести вред их стаду.