Поверхностно задевая темы и не особенно сильно самолюбие друг друга, они побеседовали часов до десяти, и тогда Елизавета Сергеевна с Бенковским снова пошли играть, а Полканов простился с ними и ушёл к себе, заметив, что его будущий зять не сделал даже и маленького усилия скрыть то удовольствие, которое он чувствовал, провожая брата своей возлюбленной.
«…Узнаешь то, что хочешь узнать, и, как бы в виде вознаграждения за пытливость, является скука». Именно это обессиливающее ощущение почувствовал Полканов, когда сел за стол в своей комнате с намерением написать несколько писем знакомым. Он понимал мотивы своеобразных отношений сестры к Бенковскому, понимал и свою роль в её игре. Всё это было нехорошо, но в то же время всё это было как-то чуждо ему, и душа его не возмущалась разыгравшейся пред ним пародией на историю Пигмалиона и Галатеи, хотя умом он осуждал сестру. Меланхолически постучав ручкой пера по столу, он уменьшил огонь лампы и, когда комната погрузилась в сумрак, стал смотреть в окна.
Тишина царила в парке, сквозь стёкла окон луна казалась зеленоватой.
Под окнами мелькнула какая-то тень и исчезла, оставив за собой тихий шорох ветвей. Полканов, подойдя к окну, открыл его, — за деревьями мелькнуло белое платье горничной Маши.
«Что же? — подумал он, улыбаясь, — пусть хоть горничная любит, если барыня только играет в любовь».
Медленно исчезали дни — утомительно однообразные. Впечатлений почти не было, а работалось с трудом, ибо знойный блеск солнца, наркотические ароматы парка и задумчивые лунные ночи — всё это возбуждало мечтательную лень.
Полканов наслаждался растительной жизнью, со дня на день откладывая решение приняться за работу. Иногда ему становилось скучно, он укорял себя в бездеятельности, недостатке воли, но всё это не возбуждало у него желания работать, и он объяснял себе свою лень стремлением организма к накоплению энергии. По утрам, просыпаясь после здорового, крепкого сна, он, с наслажденном потягиваясь, отмечал, как упруги его мускулы, эластична кожа, как свободно и глубоко дышат лёгкие.
Прискорбная привычка философствовать, слишком часто проявлявшаяся у его сестры, первое время раздражали его, но постепенно он помирился с этим недостатком Елизаветы Сергеевны и умел так ловко и безобидно доказать ей бесполезность философии, что она стала сдержаннее. Её стремление обо всем рассуждать вызывало у него неприятное впечатление: он видел, что сестра рассуждает не из естественной склонности уяснить себе своё отношение к жизни, а лишь из предусмотрительного желания разрушать и опрокидывать всё то, что так или иначе могло бы смутить холодный покой её души. Она выработала себе схему практики, а теории лишь постольку интересовали её, поскольку могли сгладить пред братом её сухое, скептическое отношение к жизни и людям. Понимая это, он не чувствовал, однако, в себе желания упрекнуть и пристыдить сестру; он осуждал её в уме, но в нём не было чего-то, что позволило бы высказать вслух своё осуждение.
Почти каждый раз после визита Бенковского он давал себе слово поговорить с сестрой об её отношениях к юноше, и не находил удобного момента для этой беседы.
«Неизвестно, кто будет страдающей стороной, когда здравый смысл проснётся в этом воспалённом господине, — оправдывал он себя. — Сестра твёрдо помнит, что он моложе её, о ней нечего заботиться. А если она будет наказана, — что же? Так и следует, если жизнь справедлива…»
Варенька бывала часто. Они катались по реке вдвоём или втроём с сестрой, но никогда с Бенковским; гуляли по лесу, однажды ездили в монастырь вёрст за двадцать. Девушка продолжала нравиться ему и возмущать его своими дикими речами, но с нею всегда было приятно. Её наивность смешила его и сдерживала в нём мужчину; цельность её натуры вызывала в нём удивление.
Всё чаще он спрашивал себя:
«Разве у меня нет столько энергии, сколько нужно для того, чтоб выбить из её головы все эти глупости?»
Не видя её, он чувствовал необходимость освободить её мысль из уродливых пут, но Варенька являлась — и он забывал о своём решении. Иногда он замечал за собой, что слушает её так, точно желает чему-то научиться у неё, и сознавал, что в ней было нечто, стесняющее свободу его ума. Случалось, что он, имея уже готовым возражение, которое, ошеломив её своею силой, убедило бы в очевидности её заблуждений, — прятал это возражение в себе, как бы боясь сказать его. Поймав себя на этом, он думал:
«Неужели это у меня от недостатка уверенности в своей правде?»
И убеждал себя в противном. Ему трудно было говорить с ней ещё и потому, что она почти не знала даже азбуки общепринятых взглядов. Нужно было начинать с основ, и её настойчивые вопросы: почему? зачем? — постоянно заводили его в дебри отвлечённостей, где она уже совершенно не понимала ничего. Однажды, утомлённая его противоречиями, она изложила ему свою философию в таких словах:
— Бог меня создал, как всех, по образу и подобию своему — значит, всё, что я делаю, я делаю по его воле и живу — как нужно ему… Ведь он знает, как я живу? Ну, вот и всё, и вы напрасно ко мне придираетесь!