Затрещал тревожно телефон, и уже через полчаса в октябрьском холодке, сдирая подошвами иней, по пустым улицам двигалась молча огромная толпа городовых и сыщиков. Впереди, всем телом чувствуя свою зловещую выброшенность вперед, шел участковый пристав, очень высокий пожилой человек в широком, как мешок, форменном пальто. Он зевал, закрывая красноватый, отвислый нос в седеющих усах, и думал с холодной тоскою, что надо было подождать солдат, что бессмысленно идти на такого человека без солдат, с одними сонными, неуклюжими городовыми, не умеющими стрелять. И уже несколько раз мысленно назвал себя «жертвою долга» и каждый раз при этом продолжительно и тяжело зевал.
Это был всегда слегка пьяный старый пристав, развращенный публичными домами, которые находились в его участке и платили ему большие деньги за свое существование; и умирать ему вовсе не хотелось. Когда его подняли нынче с постели, он долго перекладывал свой револьвер из одной потной ладони в другую и, хотя времени было мало, зачем-то велел почистить сюртук, точно собирался на смотр. Еще накануне в участке, среди своих, вели разговор о нем, о котором бредила эти дни вся полиция, и пристав с цинизмом старого, пьяного своего человека называл его героем, а себя старой полицейской шлюхою. И когда помощники хохотали, серьезно уверял, что такие герои нужны хотя бы для того, чтобы их вешать:
— Вешаешь — и ему приятно, и тебе приятно. Ему потому, что идет прямо в царствие небесное, а мне, как удостоверение, что есть еще храбрые люди, не перевелись. Чего зубы скалите, — верно-с!
Правда, он и сам смеялся при этом, так как давно позабыл, где в его словах правда, а где ложь, то, что табачным дымом обволакивало всю его беспутную, пьяную жизнь. Но сегодня — в октябрьском утре, идя по холодным улицам, — он ясно почувствовал, что вчерашнее — ложь и что «он» просто негодяй; и было стыдно вчерашних мальчишеских слов.
— Герой! Как же! Господи, да если он, — изнывал пристав в молитве, — да если он, мерзавец, пошевельнется, убью как собаку. Господи!
И опять думал, отчего ему, приставу, уже старому, уже подагрику, так хочется жить? И вдруг догадался: это оттого, что на улицах иней. Обернулся назад и свирепо крикнул:
— В ногу! Идут, как бараны… с… с…
А под пальто поддувало, а сюртук был широк, и все тело болталось в одежде, как желток в болтне — точно вдруг сразу похудел он. Ладони же рук, несмотря на холод, были потные.
Дом окружили так, будто не одного спящего человека собирались взять, а сидела там целая рота неприятелей; и потихоньку, на цыпочках, пробрались по темному коридору к той страшной двери. Был отчаянный стук, крик, трусливые угрозы застрелить сквозь дверь; и когда, почти сбивая с ног полуголую Любу, ворвались дружной лавой в маленькую комнату и наполнили ее сапогами, шинелями, ружьями, то увидели: он сидел на кровати в одной рубашке, спустив на пол голые, волосатые ноги, сидел и молчал. И не было ни бомбы, ни другого страшного. Была только обыкновенная комната проститутки, грязная и противная при утреннем свете, смятая широкая кровать, разбросанное платье, загаженный и залитый портером стол; и на кровати сидел бритый, скуластый мужчина с заспанным, припухшим лицом и волосатыми ногами, и молчал.
— Руки вверх! — крикнул из-за спины пристав и крепче зажал в потной ладони револьвер. Но он рук не поднял и не ответил.
— Обыскать! — крикнул пристав.
— Да ничего же нету! Да я же револьвер отнесла! Господи! — кричала Люба, ляская от страха зубами.
И она была в одной только смятой рубашке, и среди одетых в шинели людей оба они, полуголый мужчина и такая же женщина, вызывали стыд, отвращение, брезгливую жалость. Обыскали его одежду, обшарили кровать, заглянули в углы, в комод и не нашли ничего.
— Да я же револьвер отнесла! — твердила бессмысленно Люба.
— Молчать, Любка! — крикнул пристав.
Он хорошо знал девушку, раза два или три ночевал с нею и теперь верил ей; но так неожиданен был этот счастливый исход, что хотелось от радости кричать, распоряжаться, показывать власть.
— Как фамилия?
— Не скажу. И вообще на вопросы отвечать не буду.
— Конечно-с, конечно! — иронически ответил пристав, но несколько оробел.
Потом взглянул на его голые, волосатые ноги, на всю эту мерзость — на девушку, дрожавшую в углу, и вдруг усомнился.
— Да тот ли это? — отвел он сыщика в сторону. — Что-то как будто?..
Сыщик, пристально вглядывавшийся в его лицо, утвердительно мотнул головой.
— Тот. Бороду только сбрил. По скулам узнать можно.
— Скулы разбойничьи, это верно…
— Да и на глаза гляньте. Я его по глазам из тысячи узнаю.
— Глаза, да… Покажи-ка карточку.
Он долго разглядывал матовую без ретуши карточку того, — и был он на ней очень красивый, как-то особенно чистый молодой человек с большой русской окладистой бородою. Взгляд был, пожалуй, тот же, но не угрюмый, а очень спокойный и ясный. Скул только не было заметно.
— Видишь: скул не видать.
— Да под бородою же. А ежели прощупать глазом…
— Так-то оно так, но только… Запой, что ли, у него бывает?