Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакции, смеясь в лицо; модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей; его картину «Страшный суд», на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего; с их светлой и трагической высоты смотрел он на все, кроме себя.
– Мусью! – сказал Чугунов. – Обиделся, что ль?
– Да. За человека обиделся. Но… не ведаем, что творим.
– Аминь-с. Разрешите присесть?!
– Я разрешу, – сказал, добрея от частых рюмок, Фаворский, – но что? Какая цель ваша?
Чугунов не спеша перебрался со своей водкой за столик Фаворского. Устроившись поудобнее, сняв шапку и положив локти на стол, он налил рюмки, чокнулся, выпил, закусил крутым яйцом и сказал:
– Цели нет-с. А задели вы меня, да-с. Что есть пошлость, я, изволите видеть, понимаю-с, а как вы меня этим обозвали, то что же, по-вашему, наоборот?
– Наоборот? – Фаворский поднял брови и улыбнулся. – Поймете ли вы? Величие духа.
– Духа?
– Да.
– Души, то есть, это?
– Ну, души.
– Вот и задача. Вы с величием или без оного?
– Человек, – грустно и важно сказал Фаворский, проливая водку, – человек, – знаешь ли ты, что были Рафаэль, Наполеон, Дарвин, Байрон, Диккенс, Толстой, Ницше и прочие?..
– Некоторых слыхал.
– Они – люди.
– Все конечно.
– Брат мой! – вскричал Фаворский, – ты и я – во тьме. Но там… там, у них, сколько света, гения, подвигов, божественного восторга! Лучезарность! И слава! И высокое… выше горного снега! Вот образец!
– Сумнительно. Потому они, хотя и высоко летают, одначе было всего.
– Как – всего?
– А так. Водку пили… ну, вино, один черт, в карты играли и женщинами баловались.
– Вы глупый, Чугунов, очень глупый.
– Величия души не имею. Душа у меня, так говоря, тесная, с подковырцем. Зацепит за что – давай! А зацепок у меня не занимать стать. Да вы кто будете?
– Валентин Прокопиевич Фаворский, сын диакона, а служу… сейчас я не служу, без места.
– Так. С папашей изволите жить?
– Да… с папашей.
– Вот зацепки, я говорю. Пожрать, похряпать, для меня первое дело. Нынче едок-то, знаете, более в зубах ковыряет, чем вилкой по жареному. Я на это дело крутой. Ем – за ушами трещит! Выпить горазд, чайку попить – ах, хорошо! И люблю я еще, друг ты мой, самую лакомую сладость, нежный пол; падок, падок я, охотник большой.
– Ты циник, – сказал, щурясь, Фаворский, – обжора и циник. Кто ты?
– Циник-с, как говорите.
– А еще?
– Лесом торгуем.
– Слушай же! – Фаворский закрыл лицо рукой, и пьяные слезы выступили на его глазах. Он смахнул их. – Эх! Слушай!
Сбиваясь, путаясь и волнуясь, стал он рассказывать о жизни Леонардо да Винчи, восхищаясь непреклонным, независимым духом великого флорентийца.
Чугунов слушал, выпивал и вздыхал.
Трактир закрывался.
Долго глухая декабрьская ночь ворочалась над Фаворским и Чугуновым, пока, присмотревшись друг к другу и блуждая из кабака в кабак, не пришли они к взаимному молчаливому соглашению. Суть этого соглашения можно выразить так, как выразил его, бессознательно, Чугунов: «Урезамши… и тово». Случилось же так, что Фаворский, подняв голову, увидел себя дома; на столе перед ним горела свеча, валялись медные и серебряные деньги, карты, а против Фаворского, скривив от жадности и усердия рот, сидел Чугунов, стараясь не разронять ползущие из хмельных пальцев карты.
– Прикуплю, – сказал Чугунов, – дай-ка праведную картишку.
– Мы где? – встряхнулся Фаворский. – Стой! Я узнаю. Ты у меня на кладбище. Но… кто кого?
– Чего?
– Кто кого привез сюда, мещанин? Ты меня, или же я тебя?
– Где упомнить, ехали, водочки захватили…
– А… з-зачем?
– Для чтения. Как вы обещали меня убеждать. И обещал ты мне еще, ваше благородие, книгу о гениях подарить.
– Гадость! Гадость! – сказал Фаворский, и бледное, как бы зябкое лицо его подернулось грустью. – Как низко я пал, как срамен и мал я! Я слышу, вот лает собака… но где папаша? Где сестра Липа, девушка скромная, труженица… Где они, мещанин?
– Где? – посмотрев в колоду, переспросил Чугунов, – а их вы сперва Шекспиром выгнали, опосля поддали Бетховеном, они не стерпели, ушли, значит, к соседям, боятся вас.