– Заиграй, запой! – крикнул в окно Жиль. – Нет денег, плачу вином.
Смеясь, поднялась к окну пылкая песня:
Песня развеселила Седира: «Это о тебе, Ассоль, – сказал он. – И ради тебя, право, не пожалею я ног даже для третьего путешествия. Не я один был в таком положении». Он вспомнил ученого, прислуга которого, думая, что старая бумага хороша для растопки, сожгла двадцатилетний труд своего хозяина. Узнав это, он поседел, помолчал и негромко сказал испуганной неграмотной бабе:
– Пожалуйста, не трогайте больше ничего на моем столе.
Разумеется, он повторил труд.
Жиль так задумался, светлея и воскресая, что не слышал, как вошел Аспер. Лишь увидев его, он припомнил стук колеса и голоса на дворе.
– Вернитесь, – побагровев и нервничая, сказал толстяк. – Я скоро поехал догонять вас. Пустой формальностью было бы выжидать два года. Я, так и так, – проиграл; живите, изобретайте.
– Однако, – сказал Асперу в конце недели темный граф Каза-Веккия, – вы, я слышал, поторопились проиграть ваше пари?!.
– Нет, меня поторопили! – захохотал Аспер. – И, право, он заслужил это. Конечно, я оторвал деньги от своего сердца, но как хотите, – думать два года, что он, может, погиб… Передайте колоду.
– Да, жиловат этот Седир, – неопределенно протянул граф.
– Жиловат? Это – сокрушитель судьбы, и я ему, живому, поставлю памятник в круглой оранжерее. А та разбойница, Ассоль… Увы! Деньгами не сделаешь и живой блохи. Как, – бита? Нет, это валет, господин…
Возвращение «Чайки»*
Черняк сел на большой деревянный ящик, рассматривая обстановку низкого, сводчатого помещения.
Известка в некоторых частях стен обвалилась, и эти, словно обглоданные, углы выглядели угрюмо, в то время как три хороших цветных ковра висели неподалеку от них, стыдливо расправляя в таком неподходящем для них месте свои узорные четырехугольники.
Несколько деревянных скамеек торчали вокруг стола, заваленного самыми разнообразными предметами. Толстая связка четок из розового коралла валялась рядом с пятифунтовым куском индиго: куски материи, валики скатанных кружев, ящики с сигарами, жестяная коробка, полная доверху маленькими дамскими часиками; нераспечатанные бутылки с вином; пачка вееров, маленький тюк перчаток и еще многое, чего нельзя было разглядеть сразу. Три койки, из которых одна выглядела меньше и легче, потянули Черняка к своим заманчивым одеялам; он только вздохнул.
Человек, сидевший у заткнутого свертками тряпок окна, встал и подошел к прибывшим, попыхивая короткой трубкой. Свеча, посаженная на гвоздь, торчавший из стены, бросала впереди этого человека уродливую огромную тень, совершенно не идущую к его невыразительным, крупным чертам, вялому взгляду и прямой, крепкой фигуре. Он был гладко причесан; одет, как одеваются матросы на берегу – смесь городского и корабельного.
– Теперь познакомимся, – сказал первый вошедший с Черняком. – Имя мое Шмыгун, а этого господина Строп,[3] потому что он хочет всегда много. А вы?
Черняк назвал себя.
– Имею основания, – сказал Шмыгун, – думать, что это тоже не имя. Впрочем, вы в этом свободны.
Он повернулся и вышел за дверь; тогда Строп сел против Черняка, положил руку на колени, вынул изо рта трубку и осведомился:
– Где вы плавали?
– Нигде.
Строп задержал дым, отчего щеки его как бы вспухли, поднял брови и похлопал слегка глазами.