Я ничего не хочу утверждать голословно. Но вот исламские мистики полагают, что за плечами у любого ребенка стоят два ангела — белый и черный. И каждый нашептывает свое. К трем годам ребенок уже выбирает раз и навсегда, каким ухом слушать. Может, и так. А может, прав один британский пророк нью-эйджа, проповедующий, что на заре истории самки человеческие реально совокуплялись с чешуйчатыми пресмыкающимися и кровь рептилий все еще течет в жилах представителей человеческой расы?
Не знаю, не знаю, но чем-то эти странные дети действительно кардинально отличаются от сверстников.
В классической страшилке «Муха» гены насекомого, дремлющие в хромосомах протагониста, пробуждаются к жизни мощным ударом электрического тока — искусственной молнией. Для Детей Ящера триггером, запускающим их тайную программу господства, является слово «Мое».
Обитатели эдемского сада не знали собственности. Запретный плод не был, как предполагают отдельные этнографы, ни психоактивным грибом, ни девственностью собственного чада. Скорее всего, это было обыкновенное яблоко. Сам акт срывания его с дерева, превращения «ничейного» в «чье-то» и был источником грехопадения.
Стопроцентный человек знает, что ничто не принадлежит ему — хотя бы потому, что он смертен. Он не собирает сокровищ там, где ржа истребит их. Стопроцентный ящер этого не ведает: программа присвоения — нелепого, алчного — обусловливает все его действия.
Никто из нас на все сто процентов ни человек, ни ящер. В жилах каждого из нас — смесь кровей. Там, где ящера мало, побеждает человек. Но бывает так, что ящера — больше.
Впервые то, что они другие, замечаешь классе в шестом. В возрасте бар-мицвы и конфирмации. Именно в этот период в стихию детства вторгаются иерархические структуры. Именно в этот период во главе этих структур — местной ячейки комсомола, гитлерюгенда, бойскаутов, христианской молодежи — неизменно оказываются Дети Ящера.
Ты живешь, а они тем временем стяжают. Меняют монетки и марки, торгуют в классе копиями компьютерных игр, ссуживают жвачку под процент.
К окончанию института ты с ними уже почти не встречаешься. Они слишком далеко от тебя. На страницах глянцевых журналов, на экранах телевизоров. Они заняты делом: распределяют потоки ядовитой крови своих пращуров, струящиеся из проколотых коронками буров вен земли. Над ними — символы государственной власти, чешуйчатые орлы, двуглавые и белоголовые, столь похожие на древних птеродактилей. И значки валют, струящиеся по экранам мониторов, — разве это не пляски вихляющего ящерова хвоста?
Мы живем на оккупированной территории. Сказка о юрких млекопитающих, выживших под ногами у чудищ, это — увы! — не легенда прошлых дней, а притча о том, что предстоит нам в будущем. Выживем либо мы, либо они — иного не дано.
А если мы все же проиграем, то самый мрачный и бредовый рассказ Лавкрафта вскоре окажется просто журналистским репортажем, размещенным на последнем человеческом сайте за мгновение до того, как на шею контент-провайдера легла чешуйчатая лапа потомка Дагона.
Входит поручик Ржевский
Итак, свершилось. Впервые в истории русского перформативного искусства премию национального масштаба получило произведение, центральным эпизодом которого является десятиминутный матерный монолог.
Я не намереваюсь заниматься критикой картины режиссера Серебрянникова по пьесе братьев Пресняковых «Изображая жертву». Честно говоря, я этот фильм не смотрел, да и вряд ли буду. Еще в меньшей степени можно ожидать от меня, что я присоединюсь к тому хору возмущенных ревнителей морали и нравственности, который неизбежно зазвучит, когда фильм увидит более широкая публика, чем та кучка рафинированных представителей киноэлиты, что собралась на сочинский «Кинотавр». Речь пойдет совсем про другое — про ту странную печаль, которую я, совсем не ретроград и человек, внесший в качестве переводчика свою лепту в проникновение ядреных слов на книжную страницу, ощутил, узнав о свершившемся. Говоря словами Верлена — откуда бы, право, такая тоска?
Процесс расширения сферы употребления матерной лексики начался в перестройку и продолжался все девяностые годы. Первой сдалась литература — к рубежу тысячелетий отпали практически любые ограничения на использование обсценных слов в русском художественном тексте. Театр и кино сопротивлялись дольше: публичность нарушения нормы (в буквальном смысле — ведь при публике) делало акт трансгрессии более шокирующим, хотя и более в силу этого желанным.