— Нет! — ответил Северный на это. — Мне отпущения не нужно. Может быть, я грех-то свой уже искупил? Мне высказаться хочется. Только пойдем куда-нибудь подальше от людей.
И мы пошли на ту высоченную сопку, что поднимается за морским штабом, вправо от улицы Петра Великого. Винтообразная дорожка вела к ее вершине, увенчанной каким-то метеорологическим сооружением вроде башенки. Была там и скамья, на которую мы уселись. С этого высокого места открывался чудный вид на город, на убегающие на запад сопки с бетонными, блестевшими на солнце как серебряные, очертаниями фортов. А на восток было — море, голубое, дымчато сливавшееся с горизонтом. И у горизонта чернела точка уходящего парохода, и за этой точкой тянулась тонкая и длинная ниточка дыма.
Мы сели на скамью, но Северному не удалось сразу приступить к рассказу. Снизу раздался тоненький детский голосок, что— то лепетавший, смеявшийся. На сопку по нашему следу поднималась молодая женщина с шести-семилетней девочкой: мать и дочка. Девочка, прелестный, упитанный, розовощекий ребенок с сытыми, точно ниточками перетянутыми в запястьях ручками, запыхавшись от подъема, побежала к нашей скамье и упала на нее животиком, крича матери:
— Мама, мама, а все-таки я первая, ты опоздала! — и, поглядев на нас, недовольно: — Но скамейка уже занята какими-то дядями!..
— Ничего, малюлька, мы уйдем! — ласково сказал Северный и погладил ребенка по голому плечику. — Ишь, какая пышка!
Мне стало до тошноты отвратно. «Уж не оценивает ли этот людоед девочку как хороший кусок мяса?» — враждебно подумал я и поспешно встал, чтобы уступить скамью матери и ее чудесной дочке. Мы обогнули метеорологическую башенку и. несколько спустившись, сели на каменном скате сопки.
И тут я дослушал окончание рассказа Северного.
— Ты представь себе такое, — начал он. — Ты представь себе, милый мой поэт, тридцать мужиков, уже две недели досыта не евших и с неделю по-настоящему голодающих. Все они исхудали, поморозились, и еще ест их вошь, Бог знает откуда взявшаяся. Спят они между кострами, и спят только потому, что сон их — всё равно что обморок. Обморок этот продолжается часа два — голод снова приводит их в чувство, и ощущение его похоже на то, что в желудке твоем сидит крыса и этот твой желудок грызет, поедает внутренности: такая в кишках боль! Говорят, что вот даже от зубной боли с ума сходят, петлю на себя накидывают… Так ведь зуб-то вышибить можно, а кишки из себя не вытащишь! Конечно голодать можно и по сорок суток, как некоторые голодают, — так ведь это в тепле, лежа на постели, да еще с горячим чайком. И главное, по доброй воле: надоело или не под силу показалось — и покушал. И сознание пользы тебе от этого голода есть: я, мол, потерплю, а потом мне зато хорошо будет. И к тому же не надо тебе из последних сил, да и не из сил уже, а от крайнего твоего изнеможения, — сухостой для костров рубить и ветки для подстила. И вши тебя не грызут, и одичалого рычащего соседа рядом с тобой нет, и главное, может быть, — нет у тебя мучительного сознания, что продержись ты еще неделю или полторы — и кончатся все твои муки в первой же избе встречного поселка, и жив останешься.
Страх смерти и муки голода очень быстро превратили каждого из нас в зверя. И мы стали смотреть друг на друга как волки. И, как потом выяснилось, не одни мы с Ваней Кайло попробовали тогда человеческого мясца. И другие его отведали, но только все молчат об этом. И вот однажды на рассвете один из нас не поднимается: умер ночью, замерз, может быть. Самый бессловесный был, истощенный, и его на дальний край от костров оттесняли. Фамилию его не помню, а звали его Митяем. Так мы этого Митяя и скушали.
— Как? — вырвалось у меня.
— Поделили по руке, по ноге, по мягким местам — одно название, конечно, мягкие-то, кожа только, — и сварили. И когда дух супяной из котла поднялся, так крыса-то, которая в брюхе у нас сидела, чуть не загрызла каждого. Едва сырьем человечину из котла руками не повытаскали. Старик с маузером над котлом встал. «Убью, — кричит, — благо всё равно теперь друг другом нам придется кормиться, раз уж мы до людоедства дошли». Осадил он нас, дождались варева, насытились. И представь себе, милый мой поэт, подлость человеческую — ведь повеселели все.
Молчим, конечно, о том, что сделали, но в головах такие мысли: он, мол, Митяй-то, всё равно мертвый, ему всё равно, мы ли его съели, медведь ли. А нас он поддержал. Не помирать же! Может, это и предрассудок, что человечину при нужде есть нельзя. Больше, пожалуй, от попов такие рассуждения, а попов революция раскассировала. Вот живого убить и съесть — это конечно, это другое дело! Так и тому подобное.
И дальше пошли.
Тут по речке нашей стали мы подниматься на перевал. Старик, знавший эти места, говорит:
— Теперь, если хребет перевалим, до первого жилья не больше, чем сто верст. Теперь по нашей ходьбе с неделю ходу осталось. Эх дичину бы Бог послал — дотащились бы, подхарчившись!
Ваня Кайло замечает: