В двенадцать часов Вера Дмитриевна позвала его пить кофе. Он вошел, и в медленно двигавшихся глазах глубоко светилась еще продолжавшая работать мысль. Вера Дмитриевна спросила:
– Писалось тебе?
– Чудесно писалось! – Довольно потирая руки, он сел за кофе. – Этот крымский воздух, он положительно вдохновляет.
– А я сейчас прочла статью Коробкова. Как глупо! Боже мой, как все глупо!
Ордынцев улыбнулся.
– Да-а… И главное, злость-то беззубая, не задевает. Ругают тебя, а читать скучно.
– А знаешь, в одном я все-таки согласна с ним, а не с тобой, где он защищает утилитаризм. Я не понимаю, почему ты утилитаризм находишь пошлым. Ведь его не нужно непременно понимать в смысле «моральной арифметики» Бентама: хочу поступить хорошо – и высчитываю, что для меня же это будет выгодно и приятно. Так никогда это не делается. Просто, я поступаю хорошо, потому что мне было бы противно поступить иначе.
Он неохотно протянул:
– Ну, да… Дело в том, что наши так называемые нравственные действия вообще внеразумны, и здесь не может быть самого вопроса об их выгодности или приятности.
Вера Дмитриевна встрепенулась и придвинулась к нему.
– Погоди, почему? Ведь чувство голода тоже внеразумно, а оно в то же время неприятно, и я ем. Ем, потому что я голодна, потому что мне хочется есть, потому что я испытываю ощущение голода…
Ордынцев лениво потянулся и шутливо похлопал ее по руке.
– «Голодна», «хочется есть», «испытываю ощущение голода», – ведь все это одно и то же!.. Ах, Верка!.. – Он добродушно засмеялся.
Вера Дмитриевна нетерпеливо возразила:
– Ну, это не важно! Я только хочу сказать…
Он стал серьезен.
– Я понимаю, что ты хочешь сказать. Пожалуй, в этом смысле ты права.
Вера Дмитриевна быстро взглянула на него, закусила губу и молча наклонилась над чашкою. Она видела, – Ордынцев соглашался просто потому, что ему было неинтересно спорить. Чувствовалось, он уже сотни раз слышал все эти возражения, и их скучно было опровергать.
Она молча пила кофе. Ордынцев не заметил, почему она замолчала, и стал говорить о том, что сегодня писал. Он любил излагать Вере Дмитриевне свои новые мысли. При этом они становились и для него самого яснее и отчетливее.
И опять ее стал захватывать тот живой, сиявший мыслью огонь, которым были полны его слова. Она оживилась, спрашивала, возражала. Ордынцев легко отстранял ее возражения, как гибкие прутики, и вел ее мысль за своею, как послушного ребенка.
Вечером они пили чай у матери Ордынцева. Она жила с двумя дочерьми в Чукурларе. Ордынцев посещал ее аккуратно каждую субботу, был предупредителен к матери, болтал и смеялся с курсистками-сестрами. Вера Дмитриевна чувствовала себя там хорошо и свободно, но ее стеснял Ордынцев: она видела, что он здесь только исполняет свой долг. Часто, когда все они, и Ордынцев с ними, смеялись и дурачились, в его глазах вдруг мелькала только ей заметная скука и усталость. Чувствовалось, как все они чужды ему. Было неловко за себя и за всех. Как будто большой человек, согнувшись, ходил среди них на корточках, чтобы быть одинакового роста с ними, и она видела, как от этого у него ноет все тело.
Так было и теперь. Но Вера Дмитриевна не чувствовала неловкости за себя. Ей вдруг стало вызывающе странно, – почему это обыкновенная, живая жизнь так непереносима для него? Вот, даже эти кипарисы, дымчатая даль моря, горы – всё это как будто немножко конфузится перед ним оттого, что не думает о критериях познания… С какой стати всем им конфузиться?
Они вдвоем возвращались домой по набережной. Ордынцев был вял и бледен. Он потер висок.
– Голова начинает болеть… Проедемся на лодке, я погребу.
– Поедем… Тогда туда пойдем, лодки там отдаются.
Вера Дмитриевна указала рукою по направлению к молу. Ордынцев поморщился и украдкою поглядел по сторонам.
– Ну, Вера!..
– Ах, да! Неприлично пальцем показывать… Хорошо, не буду!
Она усмехнулась про себя и пошла, глядя в землю.
Вот тоже. Он по натуре боец, смелый и дерзкий. Его веселит, когда на него набрасываются орды защитников шаблона, когда его имя заливают грязью. Но это в области мысли. А в жизни он труслив и косен. Он двадцать раз оглянется в обе стороны, прежде чем перейти улицу, и приходит в ужас, если она режет котлету ножом… Она отыскивала в нем темное и нехорошее и старалась этим закрыть от себя тоску, которая была в ней от его холодности и отчужденности.
Солнце село. Все было в какой-то белой, тихой, раздражающей дымке. Тускло-белесое, ленивое море сливалось с белесым небом, нельзя было различить дали. Два черных судна неподвижно стояли на якорях, и казалось, они висят в воздухе.
Ордынцев молча греб. Вера Дмитриевна думала и не могла разобраться в той вражде и любви, которые владели ею. И было у нее в душе так же раздраженно смутно, как кругом. Волны широко поднимались и опускались, молочно-белые полосы перебивались темно-серебряными, в глазах рябило. Кружили чайки, и их резкие крики звучали, как будто несмазанное колесо быстро вертелось на деревянной оси.
Вера Дмитриевна злыми, вызывающими глазами посмотрела на Ордынцева и спросила:
– Скажи, Боря, ты сейчас любишь меня?