Но назавтра не удалось моему Ларе быть умным мальчиком. От болезни ли или от глубокой тоски о безвыходном своем положении с отцом Лари сделался в эту же ночь удар, и к утру он умер. Мать его от ужаса, от отчаянья заболела горячкою и умерла через неделю. Схоронил их некто Федор Ферапонтович, дальний родственник его родителей, служащий человек и очень странный. Он был не злой; но оттого ли, что его обижал, унижал кто-нибудь и был какой-нибудь тайный враг, который беспрерывно оскорблял его самолюбие, или просто оттого, что Федор Ферапонтович был прекрасный человек, но к беде своей уж очень близко принял к сердцу свое последнее качество, — только он за неимением слушателей и почитателей чрезвычайно любил беспрестанно толковать в своем доме, жене и даже малолетним детям, которых держал в почтительном страхе, о том, какой он хороший, прекрасный человек, какие он заслуги оказал обществу, каких нажил врагов и как мало пожал… уж чего — не помню, но я говорю его слогом. Когда же он говорил таким образом, то так, бывало, расчувствуется от самоосклабления и обожания, что даже заплачет и непременно кончит какой-нибудь самой эффектной выходкой: или распахнет халат, откроет грудь и, подставляя ее невидимым врагам своим, говорит: «Разите!» — или, обращаясь к маленьким детям, спрашивает их грозно-укоряющим голосом: что сделали они за все благодеяния, которые он им оказал? вознаградили ли они его хорошим изучением и произношением французского языка за все неусыпные ночи, за все труды, за всю кровь, за всё, за все
Из всего, что мне рассказывал Ларя, я поняла, что глубоко уязвлено сердце ребенка, уже развитого не по летам, но развитого ненормально, развитого чувственно, сердцем, тогда как ум его всё более и более затемнялся мечтаниями, фантазией, и что какой-то фатализм отяготел над его бедной головкой. Конечно, тогда я так отчетливо не могла понимать Ларю, но, внимая рассказу его, я сама осмыслила себе почти все мое прошлое. Я сама была в каком-то исступлении от горя, от ужаса, от всего, что так вдруг поднялось из моего сердца, но что уже задолго в нем накопилось. Я стала понимать наконец мою бедную матушку, и глубоко восстала на меня моя совесть! Я укоряла себя, терзалась раскаянием, чувствовала, как была я бесчеловечно несправедлива, когда вспоминала, что ни одна капля любви не вылилась из моего сердца, любившего, жаждавшего справедливости и любви в свою очередь, в ее уязвленную душу. Когда Ларя кончил рассказ, я плакала навзрыд, обняла его и уже не утешала, не разуверяла его более. Я сама была под влиянием того же впечатления, которое губило бедного ребенка, и какой-то энтузиазм сочувствия ему объял всю мою душу.