Доктор, беспокойно смотревший на коменданта, просветлел. Он понял, что ему ничто не угрожает, и уже привычным жестом распахнул пальто и достал из кармана пиджака блестящую костяную трубочку стетоскопа.
— Снимите куртку, — приказал он Евгению Павловичу.
Генерал послушно поднялся, разделся. В белесоватом свете осеннего утра, скупо капавшем в переплет окна, собственное тело показалось ему жалким и никому не нужным. Оно сквозило больной желтизной, и под собравшейся пупырышками кожей проступали, вздуваясь жесткими дугами, выпирающие ребра. Доктор наклонился и приставил к ключице Евгения Павловича стетоскоп.
Тихо разговаривавшие красногвардейцы-конвоиры смолкли, и несколько минут генерал слышал только свое слабое и хриплое дыхание.
— Сколько вам лет? — спросил врач, складывая стетоскоп.
— Шестьдесят три.
— Ну, ничего особенного, — сказал доктор, поворачиваясь к коменданту, чувствуя в нем официальное лицо, — малокровие, катаральное состояние верхушек, очень пониженное питание. Обморок произошел от слабости, вызванной недоеданием и отсутствием свежего воздуха. В возрасте больного…
— Понятно, — перебил комендант. — Валите домой. Мы уж тут сами что-нибудь придумаем. Лекарства никакого не пропишете?
— Нет. Лекарства больному не нужны. Воздух и усиленное питание. Больше ничего.
Доктор ушел. Евгений Павлович напяливал тужурку. От холода он дрожал все дробнее и не попадал в рукава. Комендант машинально помог ему, думая о чем-то другом, и, когда Евгений Павлович застегнулся, комендант, словно разбуженный, остановил на нем травяные искорки.
— Что ж это, старичок? Другим вот из дому носят же корм, а вам нет. Что ж, ваши сродственнички забыли или боятся до нас носа показать?
— У меня никого нет в городе, — вяло ответил генерал.
— А где ж ваши?
— Жена умерла, сын убит еще во время войны, две дочери замужем на юге. Здесь со мной жила только старушка няня. Но она стара, слаба, неграмотна — и ничего не может сделать. Она даже, наверно, не знает, где я, а известить ее я никак не могу. Я совершенно одинок, — сказал Евгений Павлович с острым отчаянием и взглянул на коменданта.
И опять увидел в его глазах обычную человеческую жалость. Комендант стоял и, хмуря брови, думал.
— А где ваше жительство, старичок? — спросил он наконец.
— Я жил на Захарьевской, — ответил Евгений Павлович, — дом двадцать семь.
Комендант положил руку на плечо генерала и проговорил намеренно бодро и весело:
— Вы идите теперь, старичок, до себя в камеру и ложитесь. Я завтра, как освобожусь на момент, дойду до вашей старушки, перемолвлюсь с ней, чтобы она вам прислала съестного.
— Спасибо, — сказал Евгений Павлович, краснея. — Мне, право, неловко вас затруднять. Я напишу Пелиньке, чтобы она продала вещи и купила продуктов.
— Нет, насчет писания — это запрещается. Вы мне сами скажите, а я ей передам.
Евгений Павлович подумал.
— Тогда скажите ей, чтобы она продала серебряные ложки из левого ящика буфета, потом золотой портсигар, она знает где, этого хватит мне, пока жив.
— А зачем вам помирать, старичок? — спросил комендант.
Евгений Павлович не ответил и с изумлением взглянул на коменданта. Комендант понял невысказанное, пробежавшее хмурой тенью по лицу генерала, и криво усмехнулся.
— Д-да, конечно, — сказал он с расстановкой, — а моя бы воля, пустил бы я вас на все четыре стороны. От вас, старичок, опасности для пролетариата, как от козла молока, простите.
Евгений Павлович молчал. Стало неловко обоим, и комендант начальнически закончил разговор:
— Ну, старичок, вертайтесь в камеру. Скоро обед раздавать.
Евгений Павлович вышел в коридор и тихо поплелся в камеру, придерживаясь стены.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Кто не помнит этого мыла? Оно было изумительно. Его густой горячий коричневый цвет так приятно ласкал наши глаза в восемнадцатом году и в последующие, до тысяча девятьсот двадцать второго, когда республика сменила меч на орало и герои начали мыть руки нежно-ароматным и пенистым «ронд».
И никакие буржуазные исхищрения не заставят нас вытравить из сердца благостное воспоминание о мыле тысяча девятьсот восемнадцатого.
Оно давалось по продкарточкам коммуны, за ним нужно было выстаивать часами в сумрачных очередях, на пустынных улицах, засыпанных сугробами. Получая из рук отпускающего этот с виду невзрачный комок, каждый из нас испытывал такое ощущение, словно он добрался до Северного полюса или разрешил ответственную проблему удлинения человеческой жизни. Мы уходили в наши нетопленные дома, спотыкаясь о сугробы, падая и бережно прижимая к боку заветное мыло.
Часто оно отпускалось из распределителей вместо хлеба, в те дни, когда теплушки не привозили муки. И в этой получке была своя прелесть и своя мудрость.
А запах! О, вспомните его запах. Это небывалая и непревзойденная смесь. Оно пахло рыбой, смазными сапогами, отстоем сивухи, нафталином, карболкой, гнилью, и все эти запахи, совмещаясь и нагромождаясь один на другой, создавали единый, торжественный и всепобеждающий.