Но, вступив в кабину гидроплана, он в тот же миг позабыл всех женщин. У его места на стене и на полу медно блестел хаос метеорологических и физических приборов. Они целиком поглотили его внимание. Неловко ворочаясь громоздким телом в узкой клетушке, он перебирал и пересматривал их один за другим, и руки его ласкали медь и стекло с нежностью любовника. Он попал в свой привычный, увлекательный целесообразностью цифр и формул, прекрасный мир.
Заднее широкое кресло в суживавшемся конце кабины занял Победитель. Он снял шлем авиатора, и на матово-сером фоне спинки кресла казались особенно чисто и нежно белыми его коротко остриженные седые волосы и особенно крупными и выразительными — резкие и тяжелые углы головы мыслителя.
Непрестанные годы мысли и непрестанные годы борьбы отложили на этом темном, словно изваянном из старого дерева, лице отчетливые черты решимости, зоркости, широкого ясновидения прямых и трудных путей.
На шестом десятке своей жизни он преодолел все, что было назначено и что хотелось ему преодолеть, и от этого приобрел еще одно выражение — чуть-чуть скучающей уверенности и покоя.
И немного зрелой, глубоко проникающей иронии залегло в складках узких синеватых губ, как будто губы эти сложились для того, чтобы сказать:
«Вот сделано все, пройдены все пути и достигнуты все пределы. И что же? Мир, не имеющий больше тайн, становится скучен и тесен».
Семья, в которой полвека с лишком назад родился сероглазый мальчик, никогда не думала, что ему назначена судьба сорвать остатки покровов с последних тайн земного шара.
В этой семье из столетия в столетие просто родились, вырастали и скромно и верно служили отечеству в банках, таможнях, судах простые и мирные люди, вполне удовлетворявшиеся сдвинутыми каменистыми горизонтами родных фиордов и тихой честной памятью в сердцах неприхотливых сограждан.
И тот, кому назначено было стать Победителем, на первой трети своей жизни, размеренно проделывал путь своих отцов и готовился стать незаметным провинциальным врачом, чтобы честно врачевать насморки и геморрои у бухгалтеров и катары кишок у городских лавочниц.
Но в один весенний день его позвало море. Он вышел из пропитанного трупным и формалиновым запахом анатомического театра и пошел подышать свежим ветром на приморском бульваре. Он зашел в уединенную часть бульвара на холм, покрытый серебристой хвоей калифорнийских елей.
Под блеклым майским солнцем дымился и шумел порт; серебряной сельдяной чешуей переливалась вода за молом; четырехмачтовый, парусник уходил в Аргентину; на его палубе, как связки спаржи, лежали ободранные сосновые стволы. Оттуда, со сверкающей воды, на холм шел крутой, упрямый, соленый и волнующий ветер.
Океанский ветер. Стремительный, непокорный, никем не укрощенный ветер голубых зыбей, далеких странствований, неоткрытых далей.
Он щекотал студента мягкими и влажными щупальцами, он кружил голову, пьянил, будоражил, сводил с ума.
И внезапно побледневший, выронив из рук анатомический атлас Шпальтегольца, студент вытянулся вперед, подставил грудь ветру, смотря в морскую прозрачную глубину восторженно распахнутыми глазами. Он в одну секунду утратил рассеянный мигающий взгляд городского жителя, утомленный шрифтами книг и искусственным освещением.
Он приобрел в это мгновение навсегда раскрытый, прямой, не боящийся ветра взгляд морской птицы, и хотя глаза его с непривычки слезились и краснели, он не опускал век и стоял неподвижный, потрясенный нечаянно открывшимся ему смыслом мира.
Потом закачался, закрыл лицо руками и бегом побежал к городу, к улицам, к привычному, знакомому, давнему.
Оброненный атлас Шпальтегольца остался лежать на чисто подметенном гравии площадки.
Через три дня бриг, уходивший в Австралию, вез на борту простым матросом бывшего студента королевского медицинского факультета, и с этого дня пошла по пути тернистому и горькому, но ослепительному блуждающая комета Победителя.
Тридцать лет дрожали под ногами пьянящей дрожью доски палуб, и мимо бортов, запениваясь, неслись волны всех морей и океанов.
Свинцовая синь Атлантики, густой сапфир Тихого, змеиная зелень Индийского, лиловая густота Средиземного моря, мутные воды Желтого, глубокая чернь Берингова и вороненая рябь приполярных зыбей оставляли соль своих брызг на его лице, пропитывая и дубя загрубелую кожу.
Покой перестал существовать для него. Его покой стал постоянным движением, и только изредка, в часы болезни, на узкой, взлетающей корабельной койке, перед закрытыми глазами вставало успокаивающее видение — белый домик под черепичной крышей на берегу зеркальной бухты, по песчаному дну которой сияющими стайками бегали золотые рыбки.
Но болезнь уходила; он вставал на ноги, выходил на палубу и там, слушая стремительную симфонию ветра в такелаже, забывал об этом мимолетном и расслабляющем сне, смотря на новые пространства и голубые миражи горизонтов.