На самом деле он сказал неправду. Молчаливость его сегодня не оттого, что нет табаку, хотя это тоже неприятно. Ему не хочется разговаривать оттого, что он вдруг полчаса назад вспомнил: сегодня день его рождения, ему исполнилось тридцать лет. И, вспомнив это, он вспомнил еще очень многое, о чем, может, было бы лучше и не вспоминать, особенно теперь, когда через час, с темнотой, надо идти через ручей в атаку. И мало ли еще что может случиться!
Однако он, сердясь на себя, все-таки начинает вспоминать жену и сына Володьку и трехмесячное отсутствие писем.
Когда в августе они брали Харьков, их дивизия прошла на десять километров южней города, и он видел город вдалеке, но зайти так и не смог и только потом, из писем, узнал, что жена и Володька живы. А какие они сейчас, как выглядят, даже трудно себе представить.
И когда он лишний раз сейчас думает о том, что три года их не видел, он вдруг вспоминает, что не только этот, но и прошлый и позапрошлый дни рождения исполнялись вот так же, на фронте. Он начинает вспоминать: где ж его заставали эти дни рождения?
Сорок второй год. В сорок втором году, в апреле, они стояли возле Гжатска, под Москвой, у деревни Петушки. И атаковали ее они не то восемь, не то девять раз. Он вспоминает Петушки и с сожалением человека, много с тех пор повидавшего, с полной ясностью представляет себе, что Петушки эти надо было брать вовсе не так, как их брали тогда. А надо было зайти километров на десять правей, за соседнюю деревню Прохоровку, и оттуда обойти немцев, и они сами бы из этих Петушков тогда посыпались. Как вот сегодня Загреблю будем брать, а не как тогда – все в лоб да в лоб.
Потом он начинает вспоминать сорок третий год. Где же он тогда был? Десятого его ранили, а потом? Да, верно, тогда он был в медсанбате. Хотя ногу и сильно задело, но он упросил, чтобы его оставили в медсанбате, чтобы не уезжать из части, а то в военкоматах ни черта не хотят слушать. Попадешь оттуда куда угодно, только не в свою часть. Да. Он лежал тогда в медсанбате, и до передовой было всего семь километров. Тяжелые снаряды иногда перелетали через голову. Километров пятьдесят за Курском. Год прошел. Тогда за Курском, а теперь за Ровно. И вдруг, вспомнив все эти названия – Петушки, Курск, Ровно, он неожиданно для себя улыбается, и его угрюмое настроение исчезает.
«Много протопали, – думает он. – Конечно, все одинаково шли. Но, скажем, танкистам или артиллеристам, которые на механической тяге, так им не так заметно, а, скажем, артиллеристам, которые на конной тяге, тем уже заметней, как много прошли… А всего заметней – пехоте».
Правда, раза три или четыре подвезло марши на машинах делать, подбрасывали. А то все ногами.
Он пытается восстановить в уме, какое большое это расстояние, и почему-то вспоминает угловой класс семилетки, где в простенке между окнами висела большая географическая карта. Он прикидывает в уме, сколько примерно от Петушков досюда. По карте получается тысячи полторы километров, не больше, а кажется, что десять тысяч. Да, пожалуй. По карте – мало, а от деревни до деревни – много.
Он поворачивается к Петренко и говорит вслух:
– Много…
– Что «много»? – спрашивает Петренко.
– Прошли много.
– Да, у меня со вчерашнего марша еще ноги ноют, – соглашается Петренко. – Больше тридцати километров прошли, а?
– Это еще не много… А вообще много… Вот интересно – от Петушков…
– Какие Петушки?
– Есть такие Петушки… От Петушков досюда два года иду. И, скажем, до Германии еще тоже долго идти будем, не один месяц. А вот война кончится, сел в поезд, раз – и готово, уже в Харькове. Ну, может быть, неделю, в крайнем случае, проедешь. Сюда больше двух лет, а обратно – неделю. Вот когда пехота поездит… – совсем размечтавшись, добавляет он. – Будут поезда ходить. И до того докатаемся, что лень будет даже пять километров пешком пройти. Идет, скажем, поезд, проезжает мимо деревни, в которой боец живет, он – раз, дернет «вестингауз» – остановил поезд и слез.
– А кондуктор? – спрашивает Петренко.
– Кондуктор? А ничего. Нам тогда право будет дано, – продолжает фантазировать Цыганов, – по случаю наших больших трудов останавливать поезд каждому у своей деревни.
– Ну, нам-то прямо до Харькова, – рассудительно говорит Петренко.
– Нам-то? – переспрашивает Цыганов. – Нам с тобой пока что прямо до Загребли. А там и до Харькова, – после паузы добавляет он.
Над их головами пролетают несколько мин и падают позади, на поле.
– Должно быть, Железное назад ползет, – повернувшись в ту сторону, говорит Цыганов.
– А ты его давно послал?
– Да уже часа два.
– С термосом?
– С термосом.
– Ох, горячего бы чего поесть, – мечтательно, как о недосягаемом, говорит Петренко.
Цыганов опять смотрит в бинокль.
Петренко лежит рядом, поглядывает на него и пробует себе представить, о чем бы в этот момент мог думать Цыганов. Он беспокойный. Все, наверное, соображает, как через ручей лучше перебраться. Два часа все смотрит. Высказывая эту мысль вслух, слово «беспокойный» Петренко произнес бы с некоторой досадой, однако именно об этом качестве Цыганова он думает с уважением.