— А скот чей? — спрашивал Копенкин, жалея всею накопленной силой тела, что не ему с Двановым досталось учредить светлый мир по краям дороги к Розе, а вот именно этому малорослому человеку.
— Скот мы тоже скоро распустим по природе, — ответил чевенгурец, — он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека. А ей человеком тоже быть охота!
Копенкин погладил Пролетарскую Силу, чувствуя ее равенство себе. Он и раньше это знал, только в нем не было такой силы мысли, как у чевенгурца, поэтому у Копенкина многие чувства оставались невысказанными и превращались в томление.
Из-за перелома степи, на урезе неба и земли, показались телеги и поехали поперек взора Копенкина, увозя на себе маленьких деревенских людей мимо облаков. Телеги пылили: значит, там не было дождя.
— Тогда едем в твой край! — сказал Копенкин. — Поглядим на факты!
— Едем, — согласился Чепурный. — Соскучился я по своей Клобздюше!
— Это кто такая — супруга, что ль, твоя?
— У нас супруг нету: одни сподвижницы остались.
Туманы словно сны погибали под острым зрением солнца. И там, где ночью было страшно, лежали освещенными и бедными простые пространства. Земля спала обнаженной и мучительной, как мать, с которой сползло одеяло. По степной реке, из которой пили воду блуждающие люди, в тихом бреду еще висела мгла, и рыбы, ожидая света, плавали с выпученными глазами по самому верху воды.
До Чевенгура отсюда оставалось еще верст пять, но уже открывались воздушные виды на чевенгурские непаханые угодья, на сырость той уездной речки, на все печальные низкие места, где живут тамошние люди. По сырой лощине шел нищий Фирс; он слышал на последних ночлегах, что в степях обнажилось свободное место, где живут прохожие люди и всех харчуют своим продуктом. Всю свою дорогу, всю жизнь Фирс шел по воде или по сырой земле. Ему нравилась текущая вода, она его возбуждала и чего-то от него требовала. Но Фирс не знал, чего надо воде и зачем она ему нужна, он только выбирал места, где воды было погуще с землей, и обмакал туда свои лапти, а на ночлеге долго выжимал портянки, чтобы попробовать воду пальцами и снова проследить ее слабеющее течение. Близ ручьев и перепадов он садился и слушал живые потоки, совершенно успокаиваясь и сам готовый лечь в воду и принять участие в полевом безымянном ручье. Сегодня он заночевал на берегу речного русла и слушал всю ночь поющую воду, а утром сполз вниз и приник своим телом к увлекающей влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура.
Немного дальше Фирса, среди затихшей равнины, в утренней пронзительной чистоте был виден малый город. От едкой свежести воздуха и противостояния солнца у пожилого человека, смотревшего на тот город, слезились добрые глаза; добрыми были не только глаза, но и все мягкое, теплое, чистоплотное от рождения лицо. Он был уже в возрасте, имел почти белую бородку, в которой никогда не водилось гнид, живших у всех стариков, и шел средним шагом к полезной цели своей жизни. Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и умилен, насколько приятно было вести с ним честные спокойные собеседования. Жена его звала батюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина. Только изредка слышался мирный голос супруги:
— Алексей Алексеевич, батюшка, иди дар Божий кушать, не мучай меня.
Алексей Алексеевич кушал так аккуратно, что у него до пятидесяти лет не испортились зубы и изо рта пахло не гнилью, а одной теплотой дыхания. В молодости, когда его ровесники обнимали девушек и, действуя той же бессонной силой молодости, выкорчевывали по ночам пригородные рощи, Алексей Алексеевич додумался личным усердием, что пищу следует жевать как возможно дольше — и с тех пор жевал ее до полного растворения во рту, на что ушла одна четверть всей дневной жизни Алексея Алексеевича. До революции Алексей Алексеевич состоял членом правления кредитного товарищества и гласным городской думы в своем заштатном городе, находящемся ныне на границе Чевенгурского уезда.
Сейчас Алексей Алексеевич шел в Чевенгур и наблюдал уездный центр с окрестных высот. Он сам чувствовал тот постоянный запах свежего ситного хлеба, который непрерывно исходил с поверхности его чистого тела, и прожевывал слюну от тихой радости пребывания в жизни.
Старый город, несмотря на ранний час, уже находился в беспокойстве. Там виднелись люди, бродившие вокруг города по полянам и кустарникам, иные вдвоем, иные одиноко, но все без узлов и имущества. Из десяти колоколен Чевенгура ни одна не звонила, лишь слышалось волнение населения под тихим солнцем пахотных равнин; одновременно с тем в городе шевелились дома — их, наверное, волокли куда-то невидимые отсюда люди. Небольшой сад на глазах Алексея Алексеевича вдруг наклонился и стройно пошел вдаль — его тоже переселяли с корнем в лучшее место.