Бучко на секунду срывается.
— Виноват, — говорит он, — такой вопрос… — и продолжает речь в ускоренном темпе. Ряженцев поднимается, слушает стоя, не скрывая нетерпения. И, не дождавшись конца, обрывает этот поток хорошо отредактированных фраз:
— Ясно, я думаю, товарищи. Есть еще желающие?
Бучко возвращается на место без всякого геройства. Блистательное выступление не имело успеха. «Не обойдется без выговора», — думает он, и что-то отвратительно дрожит у него под ложечкой.
— Нет желающих.
— Несколько слов, — мягким домашним голосом говорит Борташевич, несколько слов, которые никто не сказал, а надо бы, разрешите.
— Прошу, — говорит Ряженцев.
Легким широким шагом Борташевич выходит вперед. Он стоит у столика, заменяющего трибуну, лицом к собранию, — это доброе, сейчас немного грустное лицо пожилого человека, расположенного к людям. У Борташевича осанистая фигура и благородная голова с седыми висками.
— У кого же, товарищи, язык повернется — защищать разложенца, нарушителя наших моральных устоев…
Он говорит задумчиво, все тем же негромким уверенным голосом, и как бы взвешивает в спокойной руке тяжесть проступков Редьковского.
— Я только хочу обратить внимание бюро на обстоятельство, о котором здесь, правда, говорилось, но говорилось попутно, а я считаю, что это обстоятельство должно быть выделено особо, так как в нем заключается главное преступление, большее, на мой взгляд, чем даже воровство из государственной кассы…
Зал слушает и смотрит на белую руку, беспристрастную, как чаша весов.
— Из выступлений товарищей рисуется такая картина, что Редьковский подбирал аппарат по принципу приятельских отношений, старого кумовства и так далее. А те, с кем не было приятельских отношений и старого кумовства, вербовались, так сказать, как новобранцы, бесстыдно задаривались за государственный счет, — во всяком случае, их изо всех сил старались купить и растлить… И в этом я, товарищи, вижу главное преступление!
Борташевич медленно опускает руку на стол. (Чаша весов опустилась под тяжестью гирь.)
— Верно, Степан! — громко говорит с места Чуркин, а Ряженцев слегка ударяет по стакану карандашом…
— Я слушал, и мысль моя была не о материальных хищениях — это все у него обратно заберем, товарищи! — мысль моя была о людях, которым он прививал свою чуму. Были люди как люди, чистые перед партией и перед народом, и вот — глядите: сидят как в воду опущенные, потерявшие доверие, с выговорами, со строгими выговорами, — а кто отвечает? Редьковский отвечает! Это он их сбивал, что называется, с катушек, он тащил их на путь, по которому сам катился — и докатился! И вот за это моральное обворовывание партии и общества мы должны спросить с него еще суровее, чем за материальное!
Если бы на деловых заседаниях были приняты аплодисменты, Борташевичу хлопали бы. Даже окаменевший в сумрачном высокомерии Акиндинов провожает его благосклонным взглядом. Бучко терзают запоздалые сожаления: как это он, Бучко, не сообразил сказать о моральном обворовывании общества…
Ряженцеву остается добавить немного.
…Редьковский покидает зал. Он идет торопливой и неверной походкой, пригнувшись, как беглец, и у выхода спотыкается, зацепившись за ковровую дорожку. Никто не смотрит ему вслед, только Борташевич оглянулся на мгновение…
Повестка исчерпана, Ряженцев закрывает заседание, предложив остаться Жихареву и еще нескольким товарищам из стройтреста. Остальные расходятся.
— Хорошо сказал, Степан! — говорит Чуркин, выходя с Борташевичем. Они приятели — в гражданскую вместе воевали, и уже второй раз им доводится работать вместе, в одном городе.
— Да-а! — говорит Бучко, присоединяясь к ним. — Бледный был вид у молодчика.
Чуркин поворачивает голову и меряет его скучным, печальным взглядом. Бучко стушевывается. Они спускаются по лестнице.
— Жихареву придется поработать, — говорит Чуркин Борташевичу. — Там все заново надо перепахивать.
— Ничего, — отвечает Борташевич с усталой улыбкой. — Ряженцев ему объяснит, как это делается.
Они выходят на улицу. У подъезда ждут машины. Дневная жара спала, солнце двинулось к западу. Перед зданием, где помещаются обком и горком, лежит большая спокойная площадь Коммуны, на одной ее стороне асфальт светлый, на другой черный и блестящий — только что его полили. Мимо здания, оглядываясь на выходящих оттуда людей, прошла продавщица цветов с корзиной свежих пионов. И невольно глаза этих людей, занятых совсем другими делами и мыслями, задержались на цветах…
Громадный в своем чесучовом костюме, выходит из подъезда Акиндинов. Он идет пешком — доктор велел ходить для моциона — и изредка вздыхает тяжкими, слоновьими вздохами. История Редьковского рассердила его чрезвычайно. До чего же глупо и низко: забор… базар… Ах, боже ты мой! На такую дрянь разменять свою жизнь! Одну-единственную…