Рудольф сам себя производит в такие ангелы. Он отправляется в мир, чтобы отделить злых от праведных, наказать злых и наградить добрых. Представление о добре и зле с такой силой запечатлелось в его слабом мозгу, что он верит в реального сатану и хочет захватить дьявола живьём, как некогда профессор Зак в Бонне. С другой стороны, он, наоборот, пытается копировать в миниатюре противоположность дьявола — бога. Он любит «играть до некоторой степени роль провидения». Как в действительности все различия всё более и более сливаются в различие между бедными и богатыми, так в идее все аристократические различия превращаются в противоположность между добром и злом. Это различение есть последняя форма, придаваемая аристократом своим предрассудкам. Себя Рудольф относит к числу добрых, злые же существуют для того, чтобы он мог наслаждаться своим собственным совершенством. Приглядимся к этому «доброму» несколько ближе.
Г-н Рудольф проявляет благотворительность и мотовство наподобие багдадского калифа в «Тысяче и одной ночи». Он не может вести такой образ жизни, не высасывая, как вампир, все соки из своего маленького немецкого княжества. По сообщению самого г-на Сю, он принадлежал бы к числу медиатизированных немецких князей[87], если бы его не спасло от вынужденного отречения покровительство одного французского маркиза. О размерах его княжества позволяет судить этот? последний факт. Насколько критически Рудольф оценивает? своё собственное положение, можно видеть, далее, из того, что он, мелкий немецкий владетельный князь, считает необходимым сохранять в Париже полуинкогнито, чтобы не обращать на себя внимания. Он нарочито возит с собой канцлера с той критической целью, чтобы этот последний представлял для него «театральную и ребяческую сторону суверенной власти»; как будто мелкий владетельный князь нуждается ещё, кроме себя и своего зеркала, в каком-то третьем представителе театральной и ребяческой стороны суверенной власти. Рудольф сумел внушить своим людям столь же критическое непонимание своей роли: и значения. Так, например, слуга Мурф и посланник Граун не замечают, как насмехается над ними парижский поверенный г-н Бадино, делая вид, что он принимает их частные поручения за дела государственной важности, и саркастически болтая о
«неведомых отношениях, могущих существовать между самыми разнообразными интересами и судьбами государств». «Да», — сообщает посланник Рудольфа, — «у него хватает бесстыдства говорить иной раз мне: «Сколько неизвестных для народа осложнений в деле управления государством! Кто сказал бы, г-н барон, что представляемые мною Вам докладные записки имеют влияние на ход европейских дел, а между тем это, несомненно, так»».
Посланник и Мурф видят бесстыдство не в том, что им приписывают влияние на европейские дела, а в том, что Бадино до такой степени идеализирует свою низкую профессию.
Прежде всего вспомним одну сценку из домашней жизни Рудольфа. Рудольф рассказывает Мурфу, что он «переживает? теперь мгновения горделивого счастья и блаженства». Сейчас же вслед за этим он выходит из себя, потому что Мурф не хочет ответить ему на один вопрос. «Я приказываю Вам говорить», — обращается он к Мурфу. Мурф просит не приказывать. Рудольф говорит ему: «Я не терплю умалчиваний». Он забывается до того, что совершает низость, напоминая Мурфу, что он платит ему за все его услуги. И он не успокаивается до тех пор, пока Мурф не напоминает ему о 13 января. После этого инцидента проявляется рабская натура Мурфа, который только на одно мгновение позволил себе забыться. Он рвёт на себе «волосы», которых, к счастью, у него нет; он приходит в отчаяние оттого, что несколько грубо обошёлся со своим высокопоставленным господином, который называет его «образцом слуги», «своим добрым, старым, верным Мурфом».
Не смущаясь этими проявлениями зла в нём самом, Рудольф вслед за тем повторяет свои навязчивые идеи о «добре» и «зле» и сообщает об успехах, которые он делает на поприще добра. Он называет милостыню и сострадание целомудренными и благочестивыми утешительницами его раненой души. Проституировать их перед отверженными, недостойными существами было бы, дескать, чем-то ужасным, нечестивым, кощунственным. Само собой разумеется: сострадание и милостыня — утешительницы его души; поэтому осквернить их было бы кощунством. Это значило бы «породить сомнения относительно бога; а тот, который даёт, должен внушать веру в бога». Подать милостыню отверженному — ведь это нечто немыслимое!