— Вы говорите: он работает из дешёвого материала. Рад слышать, что горе и страдание дёшево ценятся вами, я тоже думаю, что люди пожирают друг друга под соусом, который давно должен бы вызвать у них органическое отвращение. Однако, поскольку я беру материал у вас, — я беру лучшее ваше, и — не моя вина, что из всего, что вы делаете, вам наилучше удаются страдания, несчастия. Я сгущаю краски? Именно такова задача искусства. Разве вы встречали женщин действительности, которые чувствовали бы так, как Дездемона или Жанна д'Арк, встречали мужчин, как Тимон Афинский, Дон-Кихот, Пер Гюнт? Я наделяю людей разумом и чувством в дозе значительно большей, чем та, какою они обладают по природе своей в действительности…
— Вы уж начали говорить, как бог, — угрюмо и насмешливо заметил герой.
— Возможно. Бог — тоже художник, тоже создал мир из дешёвого материала, его тоже признают неудачным творцом, — почему бы мне не говорить одним языком с ним?
— Вы — атеист, — напомнил ему герой.
— Да, но мой мир — мир воображения, в нём боги и герои, созданные фантазией, имеют такое же законное место, как трубочист и пошляки, рождённые женщиной. Бог для меня — не яма, куда люди сбрасывают мусор жалоб своих на жизнь и друг на друга, он для меня — одно из наиболее печальных созданий бессильного воображения людей, один из тех туманных образов, которые только сила искусства делает яркими и почти физически ощутимыми для некоторых детей земли…
Автор встал, оглянулся и сухо сказал:
— Я, кажется, утомил вас. И мне давно пора идти, я уже не могу присутствовать на репетиции.
— Как жаль! — воскликнула Лидочка.
— Да, — сказал герой, — жаль! А говорили вы… не очень ясно и, знаете, противоречиво…
— Что ж делать? — вздохнул автор, пожимая плечами. — Мне остаётся только одно: вспомнить мудрую пословицу арабов: «Если верблюд не испытывает жажды, — глупо заставлять его пить».
Он сказал это больше с печалью, чем с досадой, но героиня всё-таки подумала:
«Наконец — взорвало его!»
Автор, поцеловав ей руку, спросил с улыбкой:
— Надеюсь, я не обидел вас?
— Меня — нет! — уверенно и поспешно сказала она.
Он отошёл от неё к Лидочке, живо подбежавшей встречу ему, а герой, сумрачно глядя вслед ему, пробормотал:
— Из него получился бы неплохой адвокат…
Надув губы, режиссёр изучал циферблат своих часов; проснувшийся комик зевал, героиня, надвинув шляпу на лоб, следила из-под её полей за беседой Лидочки с автором, и в сердце её шипело:
«Девчонка! Подожди, обожгёшься…»
— Н-да, — сказал герой, провожая автора взглядом, — обиделся всё-таки, не простился со мной. Эта его арабская пословица — просто глупа. Наверное — сам выдумал, а обижает арабов.
— Что ж — будет репетиция? — спросил комик, потягиваясь.
— Начинаем! — строго скомандовал режиссёр. — Пожалуйте, господа! Сцена Аркадия и Серафимы…
Притопывая каблуком, весело глядя в тетрадку роли, Лидочка начала:
— «Чем более вы чужды людям»…
— Это — не так! — возмущённо закричал режиссёр — Откуда у вас радость, подумайте!
— Но ведь я же завоевала его!
«Дура», — подумала героиня.
— Боже мой! Ничего вы не завоевали!..
— М-м, — замычал комик, улыбаясь и подмигивая герою. — Рассердился, раскричался наш уважаемый, а пьеску-то со сцены всё-таки не снял.
— Прошу внимания!
— Жить надо, Иван…
— Н-да! Ради этого — на всё идём…
— Внимание, внимание, господа…
Но комик ещё раз ехидно и гнусливо пропел:
— Он очень сильно рассердился, а пьеску снять со сцены не р-решился, да-а…
Голубая жизнь
Константин Миронов, сидя у окна, смотрел на улицу, пытаясь не думать.
Разогнав дымчатые клочья облаков, похожие на овечью шерсть, ветер чисто вымел небо, уложил затейливыми фестонами пыль немощёной улицы и притих, точно сам зарылся в пыль. Слетелись воробьи; прыгая мячиками, они шумно и хлопотливо выщипывают перья с отрубленной головы петуха; из подворотни Розановых вылез одноглазый чёрный кот, прилёг, нацелился, прыгнул, но, не поймав воробья, потрогал мягкой лапой петушиную голову, взял её в зубы, встряхнул и, не торопясь, солидно разводя хвостом, унёс добычу в подворотню.
Твёрдо шагает почтенный Иван Иванович Розанов, гонит пред собою палкой рыжего козла; в городе заблаговестили ко всенощной, Розанов снял фуражку, обнажив лысый череп угодника божия, одобрительно взглянул в синее, прохладное небо; козёл тоже остановился, встряхивая бородою, глубоко воткнув копыта в пыль.
«В Париже — это невозможно, — подумал Миронов. — В Париже не позволят гонять козлов по улицам. Там не бросают под окнами петушиные головы…»
Вдали, внизу, за оловянной полосою реки, за рыжей грудой зданий водочного завода и серыми пятнами домов земской колонии душевнобольных, опускается к песчаным холмам, в чёрные, мохнатые кусты можжевельника, распухшее, лишённое лучей, оранжевое солнце, как будто оно, гладко обритое, ускользнуло из колонии душевнобольных и прячется. Это повторялось каждый вечер и надоело, как страница многократно прочитанной книги, прочно вклеившаяся в память.