В сущности, пошехонское отрезвление было столь же неожиданно, как и недавнее пошехонское либеральное опьянение.
Я знаю, что многие отличнейшие умы верят, что как ни мало устойчиво Пошехонье, но все-таки сокровенные и задушевные симпатии его обывателей устремлены к свету, а не к тьме. Я и сам охотно этому верю. Я верю, что не только в Пошехонье, но и в целом мире благоволение преобладает над злопыхательством и что в конце концов последнее, всеконечно, измором изноет. Но покуда злопыхательство, даже в минуты своего поражения, умеет так ловко устроиться, что присутствие его всегда всеми чувствуется, тогда как благоволение в подобные минуты стушевывается так, что об нем и слыхом не слыхать. Вот разница. Поэтому «конец концов» представляется столь отдаленным, что люди, для которых живая жизнь не составляет праздной мечты, не считают даже возможным рассчитывать на него: «Придет «конец», да не при нас и не для нас…» Вывод жестокий и отнюдь не героический, но разве кто-нибудь вправе требовать, чтоб пошехонские матери рождали сплошь героев?
А сверх того, меня еще больше смущает та легкость, с которою пошехонцы поддаются всякого рода веяниям и которая мешает им иметь свою логически развивающуюся историю. Если бы эти веяния были продуктом внутреннего процесса пошехонской жизни, то к нему можно бы применить принцип вменяемости *. Худы ли, хороши ли такие веяния, но они представляют подлинную действительность, а не воздушное мечтание. Критика поможет разобраться в самой худой действительности и в ней самой отыскать необходимые поправки. Но в том-то и дело, что веяния, которым подчинялись пошехонцы, имели чисто внешний характер. Даже городничий Мазилка — и тот приезжает, держа наготове в кармане какое-то веяние, и пошехонцы беспрекословно подчиняются ему; даже газетчик Скоморохов *— и тот убежден, что всякого пошехонца можно в самое короткое время как угодно оболванить. И оболванивает.
Увы! упования Мазилок не напрасны. Пошехонец, который еще так недавно во всеуслышание выспренние слова говорил, вдруг, без всякого колебания, начинает изрекать какие-то отрезвленные афоризмы, самая фактура которых удостоверяет, что они не могли в ином месте начало воспринять, кроме как на съезжей. Нужды нет, что изменившаяся общественная речь свидетельствует об изменении общественной мысли и в недалеком будущем предвещает — шутка сказать! — изменение всех общественных отношений, — все эти изменения совершаются так просто, принимаются так наивно, что Мазилкам приходится только радоваться. Ибо ежели и встречаются среди пошехонцев люди, которых подобные изменения приводят в недоумение, то и они без труда уразумевают, что на свете есть особого рода компромисс, называемый Лицемерием, который поможет им как-нибудь приладиться к общему нравственному и умственному уровню. И, уразумевши это, лицемерят и отступничествуют без зазрения совести.
Вот отчего так трудно иметь дело с пошехонцами. Нельзя надеяться на их поддержку, нельзя рассчитывать, что обращенная к ним речь будет сегодня встречена с тем же чувством, как и вчера. Вчера существовало вещее слово, к которому целые массы жадно прислушивались; сегодня — это же самое слово служит не призывным лозунгом, а сигналом к общему бегству. Да хорошо еще, ежели только к бегству, а не к другой, более жестокой, развязке.
И, право, преобидное это дело. Этой силой приводить к нулю, сожигать дотла самые горячие надежды обладает не что-либо устойчивое, крепкое, убежденное, а нечто мягкотелое, расплывчивое, подобно воде, отражающее все, что ни пройдет мимо. Но что еще обиднее: сами носители надежд не только подчиняются этому явлению, но даже не видят в нем никакой неожиданности. Разве это тоже не мягкотелость своего рода?
На днях мне именно пришлось встретиться с некоторыми разновидностями этой пошехонской мягкотелости. Сперва простеца-пошехонца встретил; спрашиваю: «Как дела?» — и слышу в ответ какие-то отрезвленные речи: всё пословицы, да всё дурацкие. Изумляюсь.
— Как же это так, — спрашиваю, — словно бы вы еще недавно совсем другие слова говорили?
— Другие? будто бы? А впрочем… Да надо же наконец и за ум взяться! пора! — отвечает он, и отвечает так естественно, как будто и в самом деле у него ума палата.
— Отрезвились?
— Да, отрезвились… пора! Всё слова, одни слова…
— Понимаю: надоело? В чем, однако ж, бессловесное-то отрезвление ваше состоит?
— Да там увидим. Не программы же, в самом деле, составлять! Видали мы эти программы, знаем! Достаточно и того, что «фраз» больше не будет… За ум, батюшка, взялись! за ум!
Только и всего; и больше ничего у него и нет. И эти-то слова не его, а Мазилкины. Произнеся их, он чмокнул мне ручкой и заковылял восвояси. И этому его Мазилка научил: «Не задерживайся, мол, не калякай много!» Да и произнес он их каким-то раздвоенным голосом: не то сам над собой смеялся, не то надо мной иронизировал. Тоже Мазилка научил: «Ты так калякай, чтобы во всякое время во всех смыслах понять было можно».
Словом сказать, как ни поверни отрезвленного пошехонца, от всякой части его тела клоповником пахнет.