Есть во мне, должно быть, какая-то бухмановская черта: не знаю другого писателя, который испытывал бы такую потребность делиться с читателем своими трудностями и тревогами. Вот, например, сейчас я стою перед большим затруднением. Сомневаюсь, могу ли я, автор английского романа, рассчитывать, что я сам или мои читатели знаем французский язык, как его знают французы. Между тем мисс Биркенхэд на данном этапе своего жизненного пути отличалась своеобразной склонностью прибегать к французскому языку по самым неожиданным поводам, и мне кажется, что ни я, ни читатель не вправе судить о том, что это был за французский язык, и пытаться переводить то, что она говорила. Так что самое лучшее — передать ее слова как можно точнее, отметить те случаи, когда они произвели не тот эффект, на который она рассчитывала, и этим ограничиться. И если слова ее в большинстве случаев будут непонятны, то впечатление читателя, по существу, не будет ничем отличаться от впечатления Эдварда-Альберта, а ведь на нем-то, в конце концов, и сосредоточен интерес нашего повествования.
В момент вступления Эванджелины в дуберовский кружок особой формой ее самоутверждения служили восторженные разговоры о милом Пари. Она только что вернулась в Лондон после шестимесячного пребывания в Париже и всеми силами души стремилась обратно. Но она понимала, что это едва ли возможно до отпуска, и Лондон казался ей еще мрачнее по контрасту с сиянием облаков над материком, где витали ее мысли. В пансионе она появилась почти одновременно с мисс Блэйм, искавшей самоутверждения не столько в словах, сколько в действиях.
Эванджелина была брюнетка с желтоватым цветом лица, тонкими изогнутыми бровями и смелым, ищущим взглядом карих глаз, а костюм ее был отмечен тем каше, которое приобретается только в знаменитых заведениях Лувра и Больших Бульваров. Никогда за столом м-сс Дубер не появлялось ничего более французского.
Мисс Биркенхэд рассказывала о Великом Событии своей жизни маленькой группе на том конце стола, где она сидела: Эдварду-Альберту и мисс Блэйм, что-то сочувственно бормотавшим в ответ; молодому голландцу из комнаты напротив Эдварда-Альберта, который хотел выучиться английскому языку и слушал внимательно, с неопределенной любезной улыбкой, видимо, ничего не понимая; вдовушке в митенках, готовой слушать, одобрительно кивая, что угодно, лишь бы это не противоречило требованиям нравственности; мисс Пулэй, которая сперва была немножко рассеянна, но потом стала слушать чуть не с восторгом; Гоупи, в чьи обязанности входило интересоваться каждым, и м-сс Дубер, которая по большей части сидела так далеко, что слышать ничего не могла, но тем не менее слушала, если можно так выразиться, приветливым взглядом и улыбалась, когда видно было, что Эванджелина рассказывает что-то забавное.
Но м-р Чэмбл Пьютер не находил в Эванджелине ничего такого, что могло бы дать пишу его склонности к юмору, и осторожно проходил за спиной м-ра Дубера к своему месту за столом, чтобы там пожаловаться на распущенность нравов одному пожилому и глуховатому вегетарианцу, специалисту переплетного дела, высказывавшему довольно резкие суждения о консервах и раковых опухолях, но вообще державшемуся очень замкнуто…
— Меня всегда тянуло в Париж, — изливалась Эванджелина, — еще когда я была в школе. Я любила уроки французского. Мне пришлось заниматься им только год, под самый конец, но я получила награду. Это была книжка о милом
— Кто бы отказался! — вставила Гоупи, явно разделяя энтузиазм рассказчицы.
— Laissez-faires sont laissez-faires, — продолжала Эванджелина. — Речь шла не об увеселительной поездке, разумеется, и не об усовершенствовании во французском языке. Просто война запутала все дела нашей фирмы, понадобился там еще человек — и выбрали меня. Сегодня предупредили, а через неделю — всего через какую-нибудь неделю! — я уже на борту парохода, прощаюсь с белыми скалами Альбиона. И не успела оглянуться — уже спускаюсь по трапу, а вокруг меня вое кричат и тараторят по-французски. А я на первых порах забыла и то немногое, что знала.
Эдвард-Альберт сочувственно кивнул.
— Это такой веселый язык. В нем нет ни одного слова, которое не имело бы двойной entente. Английская речь, тяжеловесная, насквозь мещанская, плетется шагом. А французская скачет, как настоящая pierreuse.
— Язык живой и немножко всегда непослушный. В нем столько esprit и je ne sais quoi… ах, как это у них говорится?.. Да, elan vital. Все звучит так вежливо, так изящно! Говоришь обыкновенному шоферу такси: «Cocher! Pouvez-vous me prencire?» А он смеется и говорит: «May volontier mam'selle, toujours a votre service». Ну когда услышишь что-нибудь подобное от лондонских извозчиков?