– Я посетила могилу вашего супруга, моя милая, – сказала она серьезным, дружеским тоном, однако без излишней фамильярности; так разговаривала она с людьми из народа, когда желала выразить им свое участие. Она научилась у матери–императрицы обращению с простыми людьми; в приветливости никто из монархов не превосходил Габсбургов. – Тяжелый удар постиг вас, – продолжала Мария–Антуанетта и добавила тихо, почти интимно: – Мне рассказывали, сколько вам пришлось вытерпеть из–за беспокойной философии вашего уважаемого супруга, который при всем своем величии был несколько чудаковат. Представляю себе, мадам, что вы испытывали, теряя ваших малюток.
«Должно быть, наш юродивый и впрямь был великий человек, если королева разводит вокруг него столько антимоний. Уж теперь рукописи наверняка поднимутся в цене, надо надеяться, что маркиз вдолбит это издателям. Если бы только Тереза не держала себя такой дурой! Поплакать–то чуть могла бы, корова!»
Но Тереза онемела в своем счастливом смущении. «Какая милостивая важная дама, – думала она. – А что за красавица. И кавалер ее. Как одет! А как статен! И все они приехали ко мне! Какая честь! Вот жаль, что Жан–Жак не дожил до этого! А уж что мосье Николас всего этого не видит – так до слез обидно». Но слов для ответа королеве Тереза не находила.
– Да, Madame, – выручила ее наконец мадам Левассер. – Моей дорогой Терезе пришлось немало перенести. Но он ведь был великий философ, наш бедняжка Жан–Жак, и тут уж смиряешься и все причуды принимаешь как должное. Я всегда говорила моей Терезе: ты несешь свое бремя во славу Франции.
«Надо непременно сказать несколько ласковых слов и этой противной старухе, иначе Водрейль меня потом загрызет», – думала Мария–Антуанетта.
– Но у вас, по крайней мере, есть ваша дорогая матушка, – сказала она Терезе. – Это большое утешение, я знаю по себе. В тяжелые минуты я всегда вспоминаю о своей матери, императрице, и это придает мне силы.
– Да, Madame, – сказала Тереза и поцеловала Марии–Антуанетте руку.
А мадам Левассер заверила:
– Весь остаток моей жизни я буду молиться за ваши величества, за вас, Madame, и за вашу всемилостивейшую мать – императрицу.
Так завершилось посещение Эрменонвиля Марией–Антуанеттой. Этим посещением королева как бы лично скрепила печатью протокол Лебега о смерти Жан–Жака, и теперь уж не было ни надежды, ни страха, что зияющая рана на виске умершего и ее оттиск на посмертной маске станут еще когда–нибудь предметом исследования.
10. Фернан видит свет
Добившись у отца изгнания убийцы, Фернан думал, что его задача выполнена и что отныне воздух Эрменонвиля чист по–прежнему.
Комедия у могилы Жан–Жака показала ему, как сильно он заблуждался. Королева Франции по–сестрински благосклонно протянула руку женщине, виновной в смерти учителя!
Глядя на эту слащавую и глубоко гнусную комедию, Фернан понял: если убийство могло совершиться, то вина за него падает не только на непосредственного злодея; убийца понадеялся – и не без основания, – что его не станут преследовать. Повелители страны не только закрывали глаза на грубый обман, которым оплели правдивейшего из людей, они извращали вдобавок картину его смерти – заволакивали его кончину туманом лжи. Правды не хотят знать, никому в стране нет дела до правды, все дружно стараются втоптать ее в землю.
Эта мысль обрушилась на Фернана, как землетрясение. Она потрясла все его бытие.
До сих пор он не очень задумывался над своим будущим, заранее предопределенным. После нескольких лет в армии или на дипломатической службе он с Жильбертой вновь поселится в деревне, в Эрменонвиле или в другом его владении; имениями своими он будет управлять, пользуясь новейшими методами и заботясь о физическом и нравственном благоденствии арендаторов и крестьян; но больше всего он будет читать, размышлять и, быть может, писать.
И вдруг он понял; так жить он не сможет. Ему тошно оставаться в Эрменонвиле. Ему невыносим отец, который презренными средствами старается подклеить и подлатать разбитый образ Жан–Жака. Невыносимы сады с их искусственной мирной безоблачностью, чья лживость наказана могилой убитого Жан–Жака. Фернан не может жить в этих местах, освященных, обесчещенных, оскверненных, проклятых всем, что пережито здесь Жан–Жаком и им, Фернаном.
Не только Эрменонвиль постыл ему, но и все это от нутра идущее философствование и мудрствование взято им теперь под сомнение. Сидеть в деревне, читать, размышлять о мире, о жизни и о собственной душе – этого мало. Никто так не усовершенствовался в этом, как Жан–Жак. Никто так широко не объял умом мир и его взаимосвязи и так глубоко не заглянул в собственное сердце, как он. Но окружающей действительности он не видел. Он умел летать, ходить он не умел.
Ярче и сокрушительнее чем когда–либо раскрылось перед Фернаном противоречие между жизнью Жан–Жака и его учением.