И по мере того, как Атя вслушивался, бросало его то в холод, то в жар: не слова, а самый склад слов, связь слов, говор слов звучали для него, как распоследняя ругань и оскорбление.
Он ничего не понимал такого, что происходило, он ничего еще не понимал, он только сердцем вдруг понял и через тоску свою, через любовь свою постиг и оскорбленной душой своей увидел, что она не единственная, не царевна Мымра, а как все, как мать его, как Саша и Паня, как крестная, как кухарка Феклуша, такая же…
И пустыня открылась перед ним.
Проколол бы он себе уши, лишь бы ничего не слышать, а ведь всё слышал.
И было душе его и телу его так, будто били его, как однажды в Ключах били вора, запрятавшегося под кровать в кухне, били по голове, по лицу, под живот. Глаза остеклились. «Добейте его!» – «Нет, кричат, подождет!» Отпустят – и бьют…
И вот, будто чавкнул кто-то обухом его по темени, затряслась кровать над ним, затрясся пол под ним, всё поколебалось – конец его жизни.
Только когда гостя выпустили с парадного хода на улицу, а Клавдия Гурьяновна одевалась, Атя, очнувшись, выполз из-под кровати и вышел из комнаты, не оглянулся, а на вопрос ее: пойдет ли он с ней после обеда на Невский? – ничего не ответил.
Без книг и без завтрака шел Атя в гимназию.
Ничего не замечал он. Не помнит, как дошел до гимназии.
Кое-как высидев начало урока, попросился он выйти. Выйти ему позволили.
И он вышел из класса, остался один в уборной.
Пусто было в уборной, стучала вода в водопроводе.
И как вспомнил он, как помянул всё, – камни легче: его царевны не было!
И покатились слезы. Атя заплакал.
Первый раз в жизни заплакал.
Так заплачет земля в последний раз, когда с неба попадают звезды.
—— долетала бродячая песня бродячей певицы с соседнего двора на гимназический двор, а со двора с весенним воздухом в окно к Ате.
И Атя сквозь слезы, словно смеялся –
Где искать ему звезду свою – царевну?
Слоненок*
Павлушка засел на второй год в приготовительном классе.
Только он один и был второгодником.
Сидел Павлушка на последней скамейке у шкапчика: у шкапчика всегда второгодними сидели.
Место было не простое, особенное.
Всякий день после молитвы, когда учитель Иван Иванович запирал в шкапчик журнал, чернильницу и ручку, только с Павлушкина места можно было заглянуть в этот шкапчик.
И чего-чего только в шкапчике не хранилось: разные коробочки, ножички, картинки, кораблики, раковинки, стрелки.
Так повелось: если кто из учеников приносил в класс какую-нибудь любопытную вещицу, Иван Иванович отбирал ее и прямо в шкапчик.
Гимназия была старая, Иван Иванович – старый, шкапчик – битком набит.
Раз Павлушка слоненка подсмотрел.
Серый слоненок, как настоящий, с хоботом и клыками, а уши мягкие, большие, и хвостик.
«Там, пожалуй, и еще кто-нибудь такой сидит, какая-нибудь заводная машинка, пистолет или обезьянка!» – подумал Павлушка, и завертело:
как бы это устроить, чтобы в шкапчик пробраться, потрогать всё, посмотреть и с собою взять.
Долго ломал он голову, а придумать ничего не придумал, – одному невозможно.
Хорошо, что Доронин и Воскресенский, с которыми сидел Павлушка, оказались ему на руку.
Доронин – Трясогузка, востренький, розовенький, и озорничал, а виду не показывал, всё оставалось шито-крыто.
Воскресенский – Пугало, вихрастый и веснушчатый, лез прямо на рогатину, сух из воды никогда не выскакивал.
Прежде всего Павлушка экзамен им задал, удочку закинул. И не ошибся. Поверил. И все трое, как один, сговорились. Уговор лучше денег – чур! никто никого не выдаст. Приходили они спозаранку и приступали.
Трясогузка у дверей караулил, Павлушка с Пугалом работали.
Ковыряли замок по-всякому: и пером и ручкой, и шпилькой и гвоздиком.
Хоть бы что – дудки!
– Надо стамеской, – сопел Пугало.
– Винти уж! – подгонял Павлушка.
Ни с места.
И бросали, и опять сызнова.
Как-то шпилька и переломилась.
Туда – сюда – пропали! Кусочек засел в нутре.
Пришел Иван Иванович, прочитали молитву, стал Иван Иванович отпирать шкапчик. Туго. И так вертел, и сяк.
Пыхтел, пыхтел, насилу отпер.
– Кто? – спрашивает, а сам из-под очков смотрит.
Молчат.
Никто, как Павлушка с Пугалом.
Отпирались.
Не вывезло. Хуже.
– В карцер на два часа.
Засадили их в карцер.
Сидят. А дума одна:
как шкапчик открыть, чтобы всё посмотреть, потрогать и с собою взять.
– Надо подпилком, – решает Пугало.
– Подпилком что! – шурупом, раздобыть шуруп, повинтить – и готово дело.
На дворе октябрь.
Кончается четверть. Скоро станет Иван Иванович баллы выводить. А у Павлушки едва тройка выходит, тройка с минусами.
Падал мокрый снег и, не долетая до мостовой, где-то у ног таял.
Таял снег на крышах, только на дровах дровяного двора лежал легким белым слоем.
Было скользко, ноги не слушались.
Голодный, в длинной, сшитой на рост шинели, таща на уцелевшем ремне изодранный ранец, плелся Павлушка домой из гимназии.
И почему это он не может, не запинаясь, как Медведев, считать по порядку? И хитрости-то тут нет никакой: веди счет сзаду наперед, и только: