Когда она в свою последнюю пасхальную ночь стояла в церкви, и вся душа ее была обращена к нему, и всей душой, всем существом своим она ждала его, для нее всё играло, всё горело пасхальным огнем алым, как тот шарф ее алый, потому что она любила. А когда, любя его до смерти, связала жизнь свою с нелюбимым, пала ей на голову ночь, потому что сама свою любовь предала.
И эта ночь, эта беспросветность – кара ей…
Дети ее, не от любви рожденные, с ужасом, с отвращением, с проклятиями на свет выведенные, как новая еще обуза для ее и без того опутанной жизни, как петля, туже, всё крепче затягивающая ей горло, а и без того дышать нечем, дети ее – ей совсем чужие. И та же беспросветность, нет, еще большая ночь.
И эта ночь, эта беспросветность – кара ей.
Жалко ей было детей, а ведь и котят слепых жалко, всякую беспомощную и беззащитную тварь жалко, но любить она не могла их. И когда захотела детей полюбить, вот когда от мужа решила уехать с детьми, в детях думала найти себе свет и покой, не нашла она света – как так полюбишь? – а без любви одна ей ночь.
И эта ночь, эта беспросветность – кара ей.
Как же это так?
Что же это она сделала?
Зачем она так сделала?
Зачем наперекор своему сердцу поступила тогда, в комок сдавила свое живое сердце, свою любовь предала?
Или от отчаяния?
Веры не стало, потеряла веру?
Поверила Горбову, который сыновней покорностью своей крепко обидел ее, поверила Лебедеву, учителю своему, который клялся ей помнить вечно и, малодушный, даже не написал ни строчки?
И опустело сердце.
Да пусть бы и этот художник также обманул ее, любовь-то зачем предала?
Уж если в самой тайне своей она никому не верила, во всех отчаялась, и только себе верила, так бросила б дом, Москву, в Петербург переехала бы. Отец дал ей образование, в немецкую школу определил: умный был старик, ценил знание. В Петербурге она не пропала бы. Начала бы там новую жизнь самостоятельную и вышло бы из нее что-нибудь настоящее. А не захотели бы опекуны приданое ей выдать, что наперекор идет, а им всем хотелось, чтобы замуж она вышла, Бог с ними, Бог с ним, с приданым и со всеми деньгами отцовскими. А то и деньги на руках и всё – дом, свои лошади, всё, что хочешь, ни в чем нет недостатка, а какая жизнь! Одна ночь.
И эта ночь – кара ей.
Или в самой тайне своей, отчаявшись и в себе, надеялась она, что свыкнется и забудет, притерпится, и тогда сама собой пойдет какая-то новая жизнь?
Кто-нибудь и свыкнется, кто-нибудь и притерпится, да она-то не свыклась, не притерпелась, ничего не забыла, не могла забыть.
И в этой жгучей ее памятливости – кара ей.
Или еще на что надеялась?
Нет, какая еще может быть надежда?
Да если и была хоть какая-нибудь надежда, в первую же ночь, как осталась она одна с мужем с глазу на глаз, тут и конец.
Любовь свою предала!
И ночь из всех окон глянула на нее.
И эта ночь – кара ей.
Вот она распяла себя, и распятая тянула свои бесцельные отчаянные дни, и еще живет: и пьет и ест, читает по утрам Московский Листок, плачет, без мысли, без памяти, с погасшей и вдруг вспыхивающей памятью и ужасом бесцельной своей распятости, судьбы своей, о которой шепни ей тогда в ее последнюю пасхальную ночь, когда вся в белом с алым шарфом целовала она горячими губами тяжелый кованый крест, показавшийся ей тогда холодным, как лед, и она в минуту поседела бы.
Настасья-старуха тоже распятая.
Настасья сама тоже распяла себя: невиновная, она чужую вину взяла на себя, грех на душу приняла мужнин из любви к мужу своему, суженому, который обманул ее, из жалости к детям его, из жалости к той покинутой жене его. И для нее всё светится, она вся светом покровенная, сама, как живой свет.
А тут одна ночь.
Кто это, что это, что обрекало ее – ведь была она курносенькой Полинькой, и была она длинноногой болотной птичкой Полинькой, и барышней-невестой Полинькой, и ведь это она стояла вся в белом с алым шарфом, вся, как одна любовь, – кто это, что это, что назначило ей такую бесцельную муку, распяло так жестоко?
А, бывало, в годы замужества, когда с мужем жила еще, бывало, ночью увидит она его во сне. Проснется утром… Боже мой, и не просыпаться бы ей вовсе.
«Саша!» – тихо покличет, вся душа заноет.
И потом день-деньской места себе не найдет, да куда-нибудь забьется в угол, уткнется в подушку.
«Саша!., никогда… я тебя никогда не увижу! А тебя люблю, только тебя!» – вся душа зарыдает.
Зачем это?
И зачем ей такая тяжелая кара – ночь до века, мука до гроба?
Всю в белом с алым шарфом кинуло ее из церкви, с пасхальной обедни, на Хиву, в переулок, доживать свой долгий, невыносимый, беспросветный век.
И зачем она так жестоко распяла себя?
Палагея Сергеевна подняла с пола зеленую тетрадь, положила тетрадь в комод и совсем тихо, необычно тихо пошла из комнаты в кухню к Настасье.
Страшно ли ей стало, что одна она в комнате – в целом мире одна, или от какой-то внезапно блеснувшей мысли страшно ей стало, и страх этот сковал ее шаг?
Или еще что задумала?
Тихо, совсем тихо вошла она в кухню.
Перед пречистым образом, перед Покровом темным с ясной лампадкой, стояла Настасья, вся в тихом, в молитвенном озарении.