Иона не знал ни времени, ни места, – Петербург он мог перевести в Москву, Москву в Нижний, Нижний в Кострому, воскресенье обратить во вторник, полдень в полночь, быть и там и тут, везде, – всемогущество его было безгранично, и, кажется, в одном только был он и слаб и человечен – в температуре: хотел он или не хотел, а наступала зима, потому что морозило, хотел он или не хотел, а приходила весна, потому что таяло, хотел он или не хотел, а возникал циклон, а за циклоном шел антициклон.
И разве он хотел, и вот затряслась голова, и вдруг нападала сонливость, и он валился где ни попало, и не спал, а в мутной дреме безучастно следил за какой-нибудь перелетающей мухой и ни о чем не думал.
И без его воли изворотливый ум его погасал.
И так же не потому, чтобы хотел он, нет, он как раз другого хотел, все дела и последние потихоньку ушли от него.
Уж старшие дети стали содержать старика, – ведь он больше не мог самостоятельно добывать себе пропитание.
А тут наступило и последнее горе: женился старший сын и уехал с женой свою жизнь строить по-своему.
– Нашел время шашку точить, когда отец еще жив. Подождал бы малость: скоро подохну, – злобствовал старик и, грозя кому-то, шипел, – всю жизнь проклятая дыра поперек дороги стоит!
А за первой бедой идет другая беда.
Вышел грех со старшей дочерью девушкой, – вымазали дегтем ворота и стены. Плачут младшие дочки подростки, пилит Палагея.
– Хоть бы уж подохнуть! – одного просит Иона.
А и это не в его власти: час придет, когда придет – проси или не проси, а побежишь – настигнет, а скроешься – найдет.
Иона, припоминая случай с корзиной, теперь пенял девкам, что через их дырью дурь был он избавлен от смерти и на муку ввергнут в проклятую жизнь.
Жизнь его вдруг стала проклятая.
Не пивши, трясучий, поплелся Иона к купцу Черногубову.
Когда-то, в допотопные времена легкой жизни, непроклятой, делая дела головокружительные, вывел он купцову родословную от Каина, сына Сатанаилова, через Ивана Осипова – Ваньку Каина, прямой линией к деду Ивану Черногубову, и лавочнику и родне всей Черногубовой стоило немалого выкупа, чтобы избежать огласки и скрыть семя свое проклятое во веки веков. А теперь Иона, ползая на коленях, Христа ради, выпрашивал у купца сорок копеек.
– В последний раз! – сказал Черногубов, – больше не дам, и не проси.
С двумя двугривенными каиновыми закатился Иона в кабак. И там все спустил: и пальто свое широкое следовательское, и пиджак длиннющий долговязого, Агаповский, и жилетку Миловзорову. В одних штанах кандидатских под вечер, трясясь и тычась, вернулся он домой.
Раскрыл окно, посмотрел на огород, на то место, где великого князя Василия II Васильевича подавил медведь, – ко всенощной ударили: завтра Спасов день, пчела именинница! Робко прилег на диван. Что-то неловко, – кашлянул.
Младшая Лиза вошла. Открыл глаза. Стоит Лиза, смотрит.
– Папочка, кровь…
– А ну ее к черту!
Иона повернулся к просаленной спинке, – ему все равно: кровь или ничего, жизнь или смерть, один конец.
Ночью случился припадок – дышать нечем. Воздуху бы заглотнуть ему побольше, дышать не хватает. Раскрыли все окна. Да ночь-то теплая, не Спасова.
– Ну, все равно, все к чертовой матери пойдем! – задыхался Иона.
А за окном шелестит. Траву косят? Нет. Что же это? Шелковое платье по травке-муравке завивается.
Сверкая золотом, как на Рублевской иконе, выгнув гордо лебединую шею –
«Что это, Господи?»
Вьются слухи, как у ангелов –
Иона привскочил:
– Шуренька!
А она сбоку так взглянула на него – нет, не узнает! – и пошла. И он вдогонку. Вбежала на лестницу. И он за ней.
– Шуренька, – кричит, – Шуренька!
Лестница темная, скользкая. На самый верх взлетели. Дальше нет хода.
– Шуренька! – хочет схватить ее за руку, ну, как тогда.
А рука не двигается.
И вдруг перед ним пролет – темный, сырой – темная дыра.
И все смешалось.
Откуда вышел, туда и ушел.
Мальвина*
Нынче по весне после долгих хлопот, ненужных хождений, обманных надежд и ожиданий, поступил наконец Семенцов на место и не как-нибудь, а прямо заведующим в Отдел.
А там уборка, погрузка, заваленные столы, дела – еле протискаешься.
И длинной птичьей стаей скользят и снуют хрупкие тоненькие барышни, изгибаясь под тяжестью связок и ящиков.
Всю свою жизнь Семенцов, а ему на Преображенье стукнет пятьдесят, все свои чиновные годы пропил, проел и проспал о-бок теплого пухлого бока Анны Петровны, жены своей. И всегда вольно или невольно уклонялся от встреч с этими канальскими девицами, заполнявшими последние годы все департаменты, а теперь наводнившими отделы, управы, комиссариаты. Жизнь, которую словом никак не выразить, ну, выражающуюся в какой-то стрекозьей неутомимости и легкости, – юность, молодость, – жизнь изживучая смущала его робкое оцепенелое сердце.