Я иду прочь, но через несколько шагов она догоняет меня и, застегивая на ходу кофту, заправляя под платок волосы, горячо шепчет:
— Ты уж молчи, милый, я тебе за то полтинку дам, молчи, родной, а?.. Ты — молодой, должен понимать, какое это всё… А!..
Уверяю ее, что буду молчать, как мертвец, но говорю:
— Что ж ты, умница, не нашла другого места для эдаких разговоров?
— А ты — не стыди меня, — шепчет баба, прижимаясь ко мне. — Уж, конешно, грешница я… да — сам ты говорил — красивый он! А что татарин — так у нас вон попов сын, доктор, на французинке женат…
— Да я тебе не про это, бог с тобой! А вот уговаривала ты его, чтобы свекра пришибить…
— Да какой он мне свекор, коли у меня мужа-то нет? — угрюмо говорит она и вдруг предлагает просто, как работу:
— А может, ты возьмешься, пристукнешь его? Слушай-ко: чего тебе бояться? Сегодня ты здесь, а завтра — никто не знает где. А я бы тебя уж так-то ли поблагодарила! И он тоже, — он, гляди, богатый! А?
Смотрю в ее милое лицо, размалеванное природой самыми яркими красками, смотрю в синие глаза, большие, выпуклые, точно у куклы. Такая лубочная, но чистая красота, сильная и спокойная, как весенняя земля, нагретая солнцем…
— Я этакими делами не занимаюсь.
— Да ведь — один раз! — мягко убеждает она. — Стукнул да ушел, только и всего!
— Не подходит это дело для меня, нет!
— Ой, господи! Да ты — подумай…
— Мар-рь! — визжит Устин Сутырин, качаясь в сумраке впереди нас, смачно шлепая по грязи и размахивая руками.
— Это кто? Прохожий? А-а… Ты — чего? Ну — ладно! Я тебе, нижегороцкой, верю. Ха! А посему и — кончено! Дави их!
Он хорошо пьян, как раз в меру, — удали много, а на ногах крепок.
— Сейчас Коська Бичугин в ухо мне закатил: «Не жалуйся, кричит. Ты нас грабишь, мы не жалимся». Ты меня, прохожий, на нехорошее дело подбил, да! Это, брат, тебе даром не пройдет. Они тебе покажут — Коська с Петром, они тебя угостят тяжелым по мягкому.
— Стой-ка, — говорю я, — да ведь — ты сам же просил меня жалобу написать. Просил али нет?
— Мало ли чего я, по глупости, прошу! А ты — не поддавайся, У тебя плачут, просят, а ты — реви, да не давай! Марь, — так ли?
Он обнял ее за плечи и, увлекая в грязь, на средину дороги, просит:
— Давай запоем, ну!
Закрыл глаза, закинул голову и тоненько начал пронзительным тенором:
Марья, положив руку на плечо ему, выгнула кадык, уверенно подхватив хорошим альтом:
Верно!
— Поддерживай, нижегороцкой. Я татарам не верю!
— поет Марья.
У ворот постоялого двора стоит Марфа, упираясь руками в крутые бока, похожая на огромный самовар.
— Эх, — кричит она, — загуляли наши!
На селе визжат, свистят, задорится гармоника, кто-то большой тяжко бьет землю, — гул идет через черную дорогу реки.
За плечом Марфы смущенно улыбается рыжебородый Ясан.
— Родные мои, — растроганно кричит Устин Сутырин, — люблю я вас до конца жизни! Марь, — действуй!
— поет Марья, — хорошо поет, душевно!
В поле над туманами сверкают звезды, луна коснулась краем до черной степи и замерла, стоит недвижимо, точно слушая праздничный шум милой грешной земли.
Сутырин, захлебываясь воодушевлением, выводит:
Вечер у Шамова
По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», — я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним — мучительно неясно: нравятся они мне и — нет, восхищают и — злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а — через час — мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня — богослужение.
Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я — точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою — всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, — такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.