Я покорно подчинялся ее ласке; мне чудилось, что больная что-то вспоминает, хотелось, чтоб она вспомнила, и я ждал, что вот еще немного — к ней вернется разум.
Тележка заскрипела, подвинулась назад; тотчас вскочила на ноги старуха, крикнула и метнулась ко мне, взмахивая руками, точно отгоняя птицу.
Девушка засмеялась.
— Да не бойтесь вы, — сказал я старухе, она снова крикнула и, прыгая предо мной, точно курица, стала звать:
— Антонэ, Антонэ…
Работника разбудил я сам. Он встал на ноги, грубо сказал что-то старухе, прервав ее гневное шипение, потом спросил меня обиженно:
— Что же мне — не спать из-за тебя?
И ткнул рукой в степь, добавив:
— Ступай, уходи…
Я пытался угомонить его гнев, но он взял палку и, тыкая ею в землю под ноги мне, решительно лез на меня, заставляя пятиться перед ним. Очень хотелось ударить его по тупой голове, — он уже дважды и больно ткнул палкой в ступню моей ноги, заставив меня танцевать.
— Слушай, — сказал я ему, когда он вытеснил меня из шалаша, — чёрт с тобой, я уйду. Только ты расскажи — что она пела.
Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным, но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он сказал:
— А ты тоже сумасшедший!
Девушка снова пела тихонько:
— Оэ, Мара…
На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…
Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:
— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: «Ой, Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня». Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня! Иди…
Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны, плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.
Двое суток бродил я по степи вокруг мельницы, — нестерпимо хотелось послушать еще раз песни девушки. Подходил близко, смотрел издали на камышовую крышу, седую от дождей, на сухое колесо и реку, подмывающую камни, — на мельнице было тихо и мертво и днем и по ночам.
Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах, а у ворот в тени лежат собаки.
Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.
— Оэ, Мара!..
Вероятно — давно уже умерла девица…
Весельчак
В зеленоватую воду моря брошена — как желтый лоскут атласа — маленькая песчаная отмель; перед нею — на гаг — безбрежная стеклянная гладь, сзади нее — полоса ослепительно светлой воды, дальше — низенькие медные холмы берега, на холмах убогая поросль каких-то безымянных прутьев, а еще дальше, среди горячих песков, — грязные пятна строений рыбного завода.
День такой яркий, что даже отсюда, с отмели, видно, как там, за версту, на холмах, сверкает серебряными искрами рыбья чешуя.
Жарко — точно в бане; чайки, разморенные зноем, похожи на куриц; они бродят по отмели, раскрыв клювы, лениво распустив кривые крылья, и лишь изредка хрипло вскрикивают, задыхаясь. Едва слышно шумит и плещется вода, облизывая отмель низенькими, в четверть аршина, волнишками.
Тихо, точно после великого несчастия, тихо и пусто.
Изнывая от жары, на влажном песке растянулся, закрыв белесые глаза, сергачский человек Баринов, он ворчит, дремотно поучая меня:
— В думах моих я все земли прошел, все моря переплыл; в думах моих я все грехи изведал…
Я слушаю и не верю ему, — он человек робкий, на людях ведет себя подхалимом, а когда говорит с приказчиком завода, то у него дрожат ноги и голос ласково взвизгивает. Он мужчина ленивый, как буйвол, неустанно рассуждающий и чрезвычайно волосат; его плоское курносое лицо — в шерстяной маске песочного цвета, из широких, точно у верблюда, ноздрей торчат рыжие шерстинки, из ушей — тоже, голая, медная от загара грудь заросла, как у медведя, даже на суставах пальцев растут густые кустики волос. Ноги у него кривые, портновские, руки — длинны и толсты, как ноги; ему, должно быть, очень удобно ходить на четвереньках.