Читаем Том 11. Былое и думы. Часть 6-8 полностью

Я не знаю проклятия, которое ужаснее звучало бы и тяжелей бы ложилось этих простых слов. С смертью Ворцеля демократическая партия польской эмиграции в Лондоне обмельчала. Им, его изящной, его почтенной личностью, она держалась. Вообще радикальная партия распалась на мелкие партии, почти враждебные. Годичные митинги вразбивку стали бедны числом и интересом: вечная панихида, перечень старых и новых потерь и, как всегда в панихидах, чаяние воскресения мертвых и жизни будущего века, чаяние во второе пришествие Бонапарта и в преображение Речи Посполитой.

Два-три благородных старца остались величественными и скорбными памятниками; как те длиннобородые, седые израильтяне, которые плачут у стен иерусалимских, они не как вожди указывают путь вперед, а как иноки – могилу; они останавливают нас своим Sta, viator! Herois sepulcrum…[162]

Между ними – лучший из лучших, сохранивший в дряхлом теле молодое сердце и юный, кроткий, детски чистый, голубой взгляд, – одна нога его уже в гробе, – скоро уйдет он, скоро и противник его, Адам Чарторижский.

Уж не в самом ли деле это finis Poloniae?[163]

…Прежде чем мы совсем оставим трогательную и симпатичную личность Ворцеля на холодном Гайгетском кладбище, я хочу рассказать несколько мелочей о нем. Так люди, идущие с похорон, приостанавливая скорбь, рассказывают разные подробности о покойном.

Ворцель был очень рассеян в маленьких житейских делах; после него всегда оставались очки, их чехол, платок, табатерка; зато, если близко него лежал не его платок, он его клал в карман; он приходил иногда с тремя перчатками, иногда с одной.

Прежде чем он переехал в Hunter street, он жил возле, в полукруге небольших домов Burton crescent, 43, недалеко от Нью-Рода. На английский манер все домы полукруга были одинакие. Дом, в котором жил Ворцель, был пятый с края – и он всякий раз, зная свою рассеянность, считал двери. Возвращаясь как-то с противуположной стороны полулунья, Ворцель постучал и, когда ему отперли, взошел в свою комнатку. Из нее вышла какая-то девушка, вероятно, хозяйская дочь. Ворцель сел отдохнуть к потухавшему камину. За ним кто-то раза два кашлянул: на креслах сидел незнакомый человек.

– Извините, – сказал Ворцель, – вы, верно, меня ждали?

– Позвольте, – заметил англичанин, – прежде чем я отвечу, узнать, с кем я имею честь говорить?

– Я Ворцель.

– Не имею удовольствия знать, что же вам угодно?

Тут вдруг Ворцеля поразила мысль, что он не туда попал; оглядевшись, он увидел, что мебель и все прочее не его. Он рассказал англичанину свою беду и, извиняясь, отправился в пятый дом с другой стороны. По счастью, англичанин был очень учтивый человек, что не очень обыкновенный плод в Лондоне.

Месяца через три та же история. На этот раз, когда он постучал, горничная, отворившая дверь, видя почтенного старика, просила его взойти прямо в парлор; там англичанин ужинал с своей женой. Увидя входящего Ворцеля, он весело протянул ему руку и сказал:

– Это не здесь, вы живете в 43 №.

При этой рассеянности Ворцель сохранил до конца жизни необыкновенную память; я в нем справлялся, как в лексиконе или энциклопедии. Он читал все на свете, занимался всем: механикой и астрономией, естественными науками и историей. Не имея никаких католических предрассудков, он, по странному pli[164] польского ума, верил в какой-то духовный мир, неопределенный, ненужный, невозможный, но отдельный от мира материального. Это не религия Моисея, Авраама и Исаака, а религия Жан-Жака, Жорж Санд, Пьера Леру, Маццини и пр. Но Ворцель имел меньше их всех прав на нее.

Когда его астм не очень мучил и на душе было не очень темно, Ворцель был очень любезен в обществе. Он превосходно рассказывал, и особенно воспоминания из старого панского быта; этими рассказами я заслушивался. Мир пана Тадеуша, мир Мурделио проходил перед глазами, – мир, о кончине которого не жалеешь, напротив, радуешься, но которому невозможно отказать в какой-то яркой, необузданной поэзии, вовсе недостающей нашему барскому быту. Нам, в сущности, так не свойственна западная аристократия, что все рассказы о наших тузах сводятся на дикую роскошь, на пиры на целый город, на бесчисленные дворни, на тиранство крестьян и мелких соседей, с рабским подобострастием перед императором и двором. Шереметевы и Голицыны, со всеми их дворцами и поместьями, ничем не отличались от своих крестьян, кроме немецкого кафтана, французской грамоты, царской милости и богатства. Все они беспрерывно подтверждали изречение Павла, что у него только и есть высокопоставленные люди – это те, с которыми он говорит и пока говорит… Все это очень хорошо, но надобно это знать. Что может быть жалче et moins aristocratique[165], как последний представитель русского барства и вельможничества, виденный мною, князь Сергий Михайлович Голицын, и что отвратительнее какого-нибудь Измайлова.

Замашки польских панов были скверны, дики, почти непонятны теперь; но диаметр другой, но другой закал личности и ни тени холопства.

– Знаете вы, – спросил меня раз Ворцель, – отчего называется Passage Radzivill в Пале-Рояле?

Перейти на страницу:

Все книги серии Герцен А.И. Собрание сочинений в 30 томах

Похожие книги