Перед Новым годом Natalie принесла мне показать акварель который она заказывала живописцу Guyot. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но N
Мне было досадно.
– Нравится тебе? – спросила N
– Акварель мне так нравится, – сказал я, – что, если Г<ервег> позволит, я велю сделать для себя копию.
По моей бледности и по голосу Natalie поняла, что эти слова были и вызов, и свидетельство сильной внутренней бури. Она взглянула на меня, слезы были у нее на глазах.
– Возьми ее себе! – сказала она.
– Ни под каким видом, что за шалости.
Больше мы не говорили.
Новый, 1851, год мы праздновали у моей матери. Я был в сильно раздраженном состоянии, сел возле Фогта и, наливая ему и себе стакан вина за стаканом, сыпал остротами и колкостями; Фогт катался со смеху, Г<ервег> печально смотрел исподлобья. Наконец-то он понял. После тоста за Новый год он поднял свой бокал и сказал, что он одного желает:
На другое утро я взял свою старую повесть «Кто виноват?» и перечитал журнал Любеньки и последние главы. Неужели это было пророчество моей судьбы – так, как дуэль Онегина была предвещанием судьбы Пушкина?.. Но внутренний голос говорил мне: «Какой ты Круциферский – да и он что за Бельтов – где в нем благородная искренность, где во мне слезливое самоотвержение?» И середь уверенности в минутном увлечении Natalie я был еще больше уверен, что мы померимся с ним, что он меня не вытеснит из ее сердца.
…Случилось то, чего я ожидал: Natalie сама вызвала объяснение. После истории с акварелью и праздника у моей матери откладывать его было невозможно.
Разговор был тяжел.
– Еще раз, – повторял я, – я отдаю судьбу свою в твои руки. Еще раз умоляю все взвесить, все оценить… Я еще готов принять всякое решенье, готов ждать день, неделю, но только
– Ты не уедешь, ты не уедешь! – говорила она, заливаясь, – этого я не переживу. – На ее языке такие слова были не шуткой. – Он должен ехать.
– Natalie, не торопись, не торопись брать последнего решенья, потому что оно последнее… думай сколько хочешь, но скажи мне окончательный ответ. Эти приливы и отливы сверх моих сил… я от них глупею, становлюсь мелок, схожу с ума… требуй от меня все, что хочешь, но только сразу…
Тут заехала моя мать с Колей, звать нас в Ментоне. Когда мы вышли садиться, оказалось, что одного места недоставало.
Указал рукою место Г<ервегу>. Г<ервег>, вовсе не отличавшийся такой деликатностью, не хотел садиться. Я посмотрел на него, затворил дверцы коляски и сказал кучеру: «Ступайте!»
Мы остались вдвоем перед домом – на берегу моря. У меня на душе была плита, он молчал, был бледен, как полотно, и избегал моего взгляда. Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какая-то нервная невозможность остановила меня. Он сказал мне что-то о страданиях поэта и что жизнь так скверно устроена, что поэт вносит всюду несчастие. Сам страдает и заставляет страдать все ему близкое… Я спросил его, читал ли он «Ораса» Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать.
Он пошел за книгой к Висконти.
Когда часу в седьмом все собрались к обеду, его не было. Взошла его жена с глазами, опухнувшими от слез. Она объявила, что муж болен, – все переглянулись; я чувствовал, что был в состоянии воткнуть в нее нож, который был в руках.
Он заперся в своих комнатах наверху. Этим étalage[327] он покончил себя, с ним я был свободен. Наконец, посторонние ушли, дети улеглись спать, –
– Он едет! – сказала она, наконец.
– Кажется, это совсем не нужно – ехать надобно мне.
– Бога ради…
– Я уеду…