Вскоре его стали обвинять уже не только в бегстве, но в растрате и утайке общественных денег. Я думаю, что деньги не были присвоены им, но также уверен и в том, что они беспорядочно бросались, и долею на ненужные прихоти
Все это случилось, как во сне. В начале марта освободители in spe еще пировали в Париже; в половине мая они, разбитые, переходили французскую границу. Г<ервег>, образумившись в Париже, увидел, что прежняя садовая дорожка к славе засыпана… действительность сурово напомнила ему о его границе; он понял, что его положение поэта своей жены и бежавшего с поля диктатора было неловко… Ему приходилось переродиться или идти ко дну. Мне казалось (и вот где худшая ошибка моя), что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом – больше, чем кто-нибудь.
И мог ли я иначе думать, когда человек ежедневно говорил (впоследствии писал): «…Я знаю жалкую слабость моего характера, – твой характер яснее моего и сильнее, – поддержи меня, будь мне
Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шел не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, – но, видя опасность, бежал.
Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилий, ни жертвы – все может идти превосходно – целые годы, целая жизнь – но не попадайся ничего на дороге – иначе быть беде – преступлению или стыду.
Зачем я не знал этого тогда!
К концу 1848 года Г<ерве>г стал у нас бывать почти всякий вечер – дома ему было скучно. Действительно, Эмма ему страшно мешала. Она воротилась из баденской экспедиции тою же, как поехала; внутреннего раздумья о случившемся у нее не было; она была попрежнему влюблена, довольна, болтлива – как будто они возвратились после победы – по крайней мере, без ран на спине. Ее заботило одно – недостаток денег и положительная надежда вскоре их не иметь совсем. Революция, которой она так неудачно помогла, не освободила Германию, не покрыла лаврами чело поэта – но разорила вконец старика банкира, ее отца.
Она постоянно старалась рассеять мрачные мысли мужа, ей и в голову не приходило, что он только этими грустными мыслями и может спастись.
Внешней, подвижной Эмме не было потребности на эту внутреннюю, глубокую и, повидимому, приносящую одну боль работу. Она принадлежала к тем несложным натурам в два темна, которые рубят своим entweder – oder всякий гордиев узел – с правой или с левой стороны, все равно, – лишь бы как-нибудь отделаться и снова торопиться – куда? этого-то они и сами не знают. Она врывалась середь речи или с анекдотом или с дельным замечанием, но дельность которого была низшего порядка. Уверенная, что между нами никто не был одарен таким практическим смыслом, как она, и вместо того, чтоб из кокетства скрывать свою деловую смышленность, она кокетничала ею. Притом надобно сказать, что она серьезного практического смысла нигде не показала. Хлопотать, говорить о ценах и кухарках, о мебели и материях – очень далеко от дельного приложения. У нее в доме все шло безумным образом, потому что все было подчинено ее мономании; она постоянно жила sur le qui vive[324], смотрела в глаза мужу и подчиняла все существенные необходимости жизни и даже здоровья и воспитания детей его капризам.
Г<ервег>, естественно, рвался из дома и искал у нас гармоничного покоя. Он видел в нас какую-то идеальную семью, в которой он все любил, всему поклонялся, детям столько же, сколько нам. Он мечтал о том, как бы уехать с нами куда-нибудь вдаль – и оттуда спокойно досматривать пятое действие темной европейской трагедии.