Видя его раздражение, можно было ожидать, что статья будет не из самых умеренных, но он превзошел наши ожидания: его «Vive l'Empereur!» был дифирамб иронии, – иронии ядовитой, страшной.
Сверх нового процесса, правительство отомстило по-своему Прудону. Его перевели в скверную комнату, т. е. дали гораздо худшую, в ней забрали окно до половины досками, чтоб нельзя было ничего видеть, кроме неба, не велели к нему пускать никого, к дверям поставили особого часового. И эти средства, неприличные для исправления шестнадцатилетнего шалуна, употребляли семь лет тому назад с одним из величайших мыслителей нашего века! Не поумнели люди со времени Сократа, не поумнели со времени Галилея, только стали мельче. Это неуважение к гению, впрочем, явление новое, возобновленное в последнее десятилетие. Со времени Возрождения талант становится до некоторой степени охраной: ни Спинозу, ни Лессинга не сажали в темную комнату, не ставили в угол; таких людей иногда преследуют и убивают, но не унижают мелочами; их посылают на эшафот, но не в рабочий дом.
Буржуазно-императорская Франция любит равенство.
Гонимый Прудон еще рванулся в своих цепях, еще сделал усилие издавать «Voix du Peuple» в 1850; но этот опыт был тотчас задушен. Мой залог был схвачен до копейки. Пришлось замолчать единственному человеку во Франции, которому было еще что сказать.
Последний раз я виделся с Прудоном в С.-Пелажи; меня высылали из Франции, ему оставались еще два года тюрьмы. Печально простились мы с ним, не было ни тени близкой надежды. Прудон сосредоточенно молчал, досада кипела во мне; у обоих было много дум в голове, но говорить не хотелось.
Я много слышал о его жесткости, rudesse[253], нетерпимости – на себе я ничего подобного не испытал. То, что
С тех пор я не видал его[254]; в 1851 году, когда я, по милости Леона Фоше, приезжал в Париж на несколько дней, он был отослан в какую-то центральную тюрьму. Через год я был проездом и тайком в Париже, Прудон тогда лечился в Безансоне.
У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим тут предел его личности, и, как всегда бывает, за ним он консерватор и человек предания. Я говорю о его воззрении на семейную жизнь и на значение женщины вообще.
– Как счастлив наш N., – говаривал Прудон шутя, – у него жена не настолько глупа, чтоб не умела приготовить хорошего pot-au-feu[255], и не настолько умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего счастья.
В этой шутке Прудон, смеясь, выразил серьезную основу своего воззрения на женщину. Понятия его о семейных отношениях грубы и реакционны, но и в них выражается не мещанский элемент горожанина, а скорее упорное чувство сельского pater familias'a[256], гордо считающего женщину за подвластную работницу, а себя за самодержавную главу дома.
Года полтора после того, как это было написано, Прудон издал свое большое сочинение «
Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три года тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл третий том, задавленный мрачными мыслями.
Тяжкое… тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших… И этот «ярый боец» не выдержал, надломился; в его последнем труде я вижу ту же мощную диалектику, тот же размах, но она приводит уже его к прежде задуманным результатам; она уже не свободна в последнем слове. Я под конец книги следил за Прудоном, как Кент следил за королем Лиром, ожидая когда он образумится, но он заговаривался больше и больше, – такие же припадки нетерпимости, необузданной речи, как у Лира, и так же «Every inch»[257] обличает талант, но… талант «тронутый». И он бежит с трупом – только не дочери, а матери, которую считает живой!..[258]