Комиссар – при содержателе отеля – расспросив о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая <имен> и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что его начать очень легко, и наверное думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пене и к непродолжительной тюрьме. «Но в вашем деле вот в чем неудобство, – прибавил он, – для того, чтоб осудили этого господина, вам надобно публично
Логика комиссара победила.
Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гер<вег> не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел
Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хоецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он наконец действительно восстановил против себя, – и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно:
– Oh, il generale, il generale Aug![352]
На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом; он поступал агрессивно: осыпал его насмешками, кричал – и Гауг его слушался.
– Какой секрет открыли вы, – спросил я раз Фогта, – Усмирять нашего бенгальского
– Vous l'avez dit[353], – отвечал Фогт, – вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что
– На такую мерзость способен только немец.
Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том что он имеет такое мнение о немцах, – и вышел вон.
На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постеле, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель.
– Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? – спросил его Фогт.
– Я не привык сносить обиды.
– Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, – он же извинялся.
– Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию.
– Да вы что же за исключительный представитель Германии? – закричал на него Фогт. – Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы?
– Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю.
– Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, – ну, а картель ваш покаместь мы изорвем.
Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю, громко смеясь, и сказал мне:
– Что у вас Энгельсон – на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться, я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке. Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился; сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов, до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами a la milanaise[354].
В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал
– Употребите все усилия, чтоб этот несчастный factum[355], – говорил мне Тесье, – не был напечатан, он испортит все дело – он сделает вас, память, вам дорогую, и нас всех – посмешищем на веки веков.