Десять раз писал он о заряженном пистолете, и Natalie все еще верила. Он требовал только ее благословения на смерть; я уговорил ее написать ему, что она, наконец, согласна, что она убедилась, что выхода нет, кроме смерти. Он отвечал, что ее строки пришли
Вслед за тем приехал из Генуи Орсини – он рассказывал, смеясь, о попытке самоубийства мужа и жены. Узнав, что Г<ерве>ги в Генуе, Орсини пошел к ним и встретил Г<ервега> гуляющего по мраморной набережной. От него он узнал, что жена его дома, и отправился к ней. Она тотчас объяснила ему, что
Орсини обомлел от удивления.
– Мы не ели тридцать часов, – продолжала Эмма, – уговорите его съесть что-нибудь, спасите человечеству великого поэта! – и она рыдала.
Орсини вышел на террасу и тотчас возвратился с радостной вестью, что Г<ервег> стоит на углу и ест салами. Обрадованная Эмма позвонила и велела подать миску супа. В это время мрачно возвратился муж, и ни слова о салами, – но обличительная миска стояла тут.
– Георг, – сказала Эмма, – я так была рада, услышав от Орсини, что ты ел, что и сама решилась спросить супу.
– Я взял от тошноты кусочек салами, – впрочем, это вздор: голодная смерть самая мучительная, – я отравлюсь! – и он принялся есть суп.
Жена подняла глаза к небу и взглянула на Орсини, как бы говоря: «Вы видите – его спасти нельзя».
Орсини умер, но есть несколько свидетелей его рассказа в живых, например, К. Фогт, Мордини, Charles Edmond. Не легко было Natalie от этих проделок. Она была
На обратном пути я встретил в Женеве Сазонова. Он за бутылкой вина и с совершеннейшим равнодушием спросил меня, как идут мои семейные дела.
– Как всегда.
– Ведь я знаю всю историю и спрашиваю тебя из дружеского участия.
Я с испугом и дрожью смотрел на него – он не заметил ничего. Что же это такое? Я считал, что все это тайна, и вдруг человек за стаканом вина говорит со мной – как будто это самое обыкновенное, обыденное дело.
– Что ты слышал и от кого?
– Я слышал всю историю от самого Г<ервега>. И скажу тебе откровенно: я тебя вовсе не оправдываю. Зачем ты
– Да с чего же ты вообразил, что она хочет ехать – неужели ты веришь, что я могу пускать или не пускать?
– Ты принуждаешь, – разумеется не физически, а
– Это гнуснейшая клевета! – вскрикнул я.
– Это
Пришедши домой в отель, я бросился, больной и уничтоженый, на постель, не раздеваясь, в положении, близком к помешательству или смерти. Верил я или нет? Не знаю, но не могу сказать, чтоб я
«Итак, – повторял я сам себе, – вот чем оканчивается наша поэтическая жизнь, – обманом и, по дороге, европейской сплетней. Ха, ха, ха!.. Меня жалеют, меня берегут из пощады, мне дают вздохнуть, как солдату, которого перестают сечь и отдают в больницу, когда пульс слабо бьется, – и усердно лечат – для того чтоб додать, когда оправится, вторую половину». Я был обижен, оскорблен, унижен.
В этом расположении я написал ночью письмо; письмо мое должно было носить следы бешенства, отчаяния и недоверия. Каюсь, глубоко каюсь в этом заглазном оскорблении, в этом дурном письме.
Natalie отвечала строками черной печали.
«Лучше мне умереть, – говорила она, – вера твоя разрушена, каждое слово будет теперь вызывать в тебе все прошедшее. Что мне делать и как доказывать? Я плачу и плачу!»
Г<ервег> солгал.
Следующие письма были кротко печальны: ей было жаль меня, ей хотелось уврачевать мои раны, а что сама-то она должна была вынести.
Зачем нашелся человек, повторивший мне эту клевету, и зачем не было другого, который бы остановил мое письмо, писанное в припадке преступной горячки?
VI
Oceanо nox[331] (1851)