– Вот что я тебе расскажу. Сижу я ночью в дубу у святого колодца. Медведка-турлушка песню запела. Сижу я в дубу и разговариваю с Турлушкой, советуюсь. Люблю я Турлушку: у ней святая песня, хорошо мне с ней… А Хватюшка, что в Черном виру живет, перебивает меня: «Хвачу, хвачу!» – кричит. Эта Хватюшка вроде счастья твоего: хватается. «Замолчи, Хватюшка! – прошу я ее ласково. – Перестань!» Она меня не слушает, все кричит и вовсе забила Турлушку. Прошу я ее второй раз. Нет! Тут взял было с досады камень, замахнулся, да и остановился. «Прости меня, – говорю, – Хватюшка!» Она и замолчала, а Турлушка, радость моя, запела. И стало мне на душе так светло, так радостно, что и лютейший из зверей, крокодил, приползи ко мне и раскрой свою пасть и будь у меня тут подсолнухи, так я и ему сказал бы радостно: «Погрызи, крокодиле, подсолнушка!» И стало в лесу светло, на полянке березы стоят золотые.
– Алешенька, милый человек, – воскликнула Проня, – я пойду за тобой, научи, как и куда идти!
– Куда идти? Куда пойдем? – задумался отрок Алексей.
Последние птицы пролетали над озером: малые свистели, как пули, другие звенели, как стрелы, большие тяжело летели, скрипя в тишине маховым пером.
– Куда пойдем, спрашиваешь? – улыбнулся отрок Алексей. – Мы пойдем с тобой на Птичье кладбище.
Блестят при месяце, как рельсы, накатанные осенние колеи большой дороги. По бокам у поля сидят бабушки-лозинки без веток и сучьев, как какие-то черные, старые, лысые култышки; сидят, смотрят на дорогу и будто чего-то дожидаются. В эту ночь конокрад, черный цыган, удирал от погони на вороном коне, спешил, менял, с кем встретится, своего измученного коня на свежего. Под самое утро, когда звезды скрываются и вдруг становится совсем темно, цыган куда-то пропал, а когда грянули последние петухи, опять показался с востока на белом коне и все близился и близился с большой дороги к селу. Но это уж был не цыган: это большое белое стадо гусей прасолы гнали в город, скупая в селах все новых и новых. За гусями и за прасолами шли, опираясь на длинные ветви, два белых старца. Когда повиднело, старцы заметили под старой лозинкой: бабушка сидит и разливается горючими слезами.
– Ты чего плачешь, старуха? – спросили старцы.
– Как же мне не плакать, батюшки, – ответила старая, – на гусей смотрю, жалко: не видать уж им своей родины.
Улыбнулись старцы и, белые, опираясь на ветви, за белыми гусями вошли в село.
Галки проснулись первые и, собравшись в огромную стаю, криком будили спящих под соломенными крышами людей. В опустелом гнезде проснулся ястреб-старик и с распластанными крыльями, как важный барин в карете, поехал над озером в поле.
Белая половина Степановой избы показалась у берега озера; из темной, еще не видной, вышел Степа Желудь.
– Вставай, Пятак, вставай, дрыхлый! – будил Желудь спящего в копне Ивана. – Вылезай, Горшок, вылезай, лежепар! – будил он другого Ивана. – Посмотри на барина, полюбуйся!
Долго чесались Иваны, долго протирали заспанные глаза и, когда наконец глянули и разобрали все – обмерли.
На берегу Гусиного острова спал Принц, а возле него голым зобом вверх, все шевеля чуть-чуть лапками, лежал непутевый гусак.
Утро как взялось за дело, так уж, не отступая от своего, и стало все оказывать. Восходящее солнце из всей толпы у амбара выбрало красное лицо и рыжую пламенную бороду Степана Муравейника. На ухвате, высоко над толпой, он держал что-то белое и, повертывая во все стороны, хохотал. Дружко ругался. Звонуха с Рассыпухой крепко держали за руки тещу, продевая ее в хомут. Зелениха и Кобылиха в солдатских шапках, уже пьяные, плясали гусака. А бабушка Секлетинья, выпуская весь дым из своей черной избушки, запекала блины; бабушка лучше всех знала деревенские порядки и пекла в тот раз блины с дырочками…
Все лазейки, все норки, все трещинки оказывало восходящее солнце. Приплелся откуда-то, хромая на обе ноги, батюшка, узнал своего гусака и отбил его у прасолов.
А на северной стороне, где солнце никогда не бывает, вставала другая заря. Как в парчовую ризу одетый, сам от себя светил золотой Крутояр.
Бабья лужа*
Когда-то в богатом приходе жил отец Петр, и так хорошо ему было, что завидовали даже городские священники. Стало ему трудно одному в большом приходе, и выхлопотал он в помощь себе второго батюшку. Скверный попишка был этот отец Иван, шлящий человек, шаромыжник – всю жизнь из одного прихода в другой перебегал. Довел он отца Петра до греха: прямо из алтаря через царские двери нехорошим словом пульнулся. За это слово отец Петр, лучший священник в краю, попал к нам в Опенки. Чуть не весь приход провожал Петра. Одни плакали, тужили. «Сам виноват, – говорили другие, – зачем он второго попа доставал: два попа в одном приходе – два кота в мешке».