Я еще раз окинул глазом эту подводную комнатку, из которой и в самом деле молоку никак нельзя вылиться, и стало будто немного неприятно, жутко: десять суток качаться в океане, жить в этой странно освещенной комнатке с морским запахом. «Вот говорят, – пришло мне в голову, – о свободной жизни моряков; и тут такая меленькая, качающаяся камера…» Но это было только одно мгновение. На палубе нас встретило солнце, простор широкой реки и суета матросов…
Зоолог пожал нам руку и сошел на берег. За ним сейчас же убрали трап.
«Николай» свистит, шипит. Но «Ольга» с группой туристов молчит.
– До свиданья! – кланяюсь я им..
– До свиданья, – отвечают они мне.
– Отдай лебедку! Бухту скинь! Отдай вязки! Якорь чист?
– Чист.
– До свиданья! – кричат нам и машут платками.
– У Канина Носа! – отвечаю я им.
Зоолог с туристами скоро исчезают за баркой, видна только дама в черном плаще на носу парохода.
Мы поднимаем флаг, делаем «Ольге» салют. Она нам отвечает.
– До свиданья, «Княгиня Ольга»!
– До свиданья, «Святой Николай»!
Я почему-то раньше представлял себе, что Архангельск лежит у самого моря, совершенно забыв треугольник Двинской дельты, в тридцать пять верст длиною с запада и в пятьдесят верст с востока. Тут множество островов, множество протоков, так что разобраться в лабиринте без карты совершенно невозможно. Кое-где по этим островам виднеются деревеньки, первые поселки новгородцев в стране северной чуди, как указано в путеводителе. Но большинство их не занято, многие так болотисты, что и совершенно не годны для поселения.
– Что тут птицы бывает! – рассказывает мне матрос Матвей, здоровенный, коренастый, курносый новоземельский охотник. – Птицы тут великое множество: утки, гаги, гуси прилетают.
Этот Матвей мне прежде всех бросился в глаза и понравился своим открытым и веселым лицом. У него в руке зверобойное ружье, норвежский ремингтон, с которым он не расстается.
– Тут на море всякая штука может встретиться, – поясняет он мне, – заяц морской, нерьпа, белуха, косатка.
– Неужели же таких огромных животных, как косатка и белуха, можно убить пулей? – сомневаюсь я.
– Точку надо знать, – говорит он, – в сердце попасть, тогда убьешь. Только вот тонут. Застрелишь, взревет и потонет, редко захватишь.
Заметив мое сомнение в том, что он может пулей попасть в движущуюся точку, Матвей прицеливается в летящую чайку и стреляет. Большая морская чайка с темными крыльями и с белоснежной шеей спотыкается в воздухе и падает в воду.
А Матвей все так же спокойно, от полноты здоровья, улыбается, как и до выстрела. И мне кажется, что такие удачные выстрелы можно делать, когда в душе нет ни одной малейшей царапинки, когда там все просто, спокойно растет и, разогретое, выпирает наружу.
– Жарко мне, – говорит Матвей, – не привыкли мы к жаре, – и снимает свой пиджак. И другие снимают. Всем жарко. Но мне совсем не жарко, я даже не понимаю, как можно при этом остреньком ярком северном солнце чувствовать жару.
Пока мы едем по извилистой узкой речке Маймаксе, я знакомлюсь со всем экипажем и фотографирую интересующие меня лица. И как же любят эти простые люди фотографироваться!.. Мне кажется даже, что в основе этого лежит что-то серьезное, вроде того, как для нас написать книжку, оставить вообще по себе след, объективироваться. И в самом же деле, вот хотя бы этот старик в ирландских брюках, которого здесь называют все дядей; на лице этого старика написано, что он раз десять тонул, и его спасали, и раз десять он спасал, и что если он булькнет в воду, то, кроме минутных кружков на воде, ничего не останется. А то вот я его сфотографирую, и он повесит портрет в «чистой» комнате над столиком с тюлевой скатертью. На него будут смотреть из угла преподобные Зосима и Савватий и птица Сирин, а с потолка – вырезанный из дерева и окрашенный в синюю краску голубеночек, «вроде как бы святой дух». И так в этой чистой комнате, куда заглядывают хозяева только в торжественных случаях, будет висеть старик помор, потом сын с женой и с детьми. Постепенно возникнет любопытнейшая фамильная галерея в этой чистой комнате с тюлевыми занавесками и старинными образами.
Вот почему, знакомый немного с архангельским бытом, я с удовольствием снимаю таких людей. Старик в ирландских брюках застенчив. Он мнется, топчется, искоса поглядывает на меня, наконец подходит и спрашивает: «Почем?» – и не приеду ли я к нему в Мудьюгу и не сниму ли я его с супругой.
– Зачем тебе? – спрашиваю я.
– Как зачем, а то так помрешь и никто о тебе не узнает.
Я навожу аппарат, но он пугается, ему надо расчесать волосы, смазать их маслом, чтобы было «честь честью». Он долго возится внизу и является наверх с пробором посредине, тем самым человеком, который поражает нас на фотографиях величайшей искусственностью позы и напряженностью лица. Я его фотографирую, он испытывает глубочайшую благодарность и садится, добрый, возле меня на канатах. Немного молчит и спрашивает:
– Откулешний?
– Из Петербурга.
– А родина?
Я назвал. Он помолчал.
– А по какому же ты делу ездишь?
– Карточки снимаю.
– Тем и занимаешься?
– Тем и занимаюсь.